Поэт, эссеист, публицист, автор сказок для детей и взрослых
Отторжим ли человек от человека? Увы, да. У меня в стихах есть афористичное: Человеческое в человеке — путь к Богу. Человек в нас — неотторжим от Бога. Но человек в человеке — отторжим. Почему так? Потому что Христос в нас хранит Христа в нас, а не мы сами. Мы сами отдадим Его с легкость, многие даже не заметят этого. Человечность в нас — это Христос в нас, всё, что не Христос — лишь животное, причём нестабильное, т.е. при отказе от Бога легко падает в состояние ниже животного.
Совесть наша работает по тому же принципу, по которому иммунитет в теле определяет место занозы. Здоровая совесть — это здоровый иммунитет Целого.
Бескрылость всегда атакует крылатость.
Три бытийных состояния человека: текст, песня, антипесня. Антипесня убивает, как песня животворит.
Каждый человек может быть тем, другим и третьим. Текстом он становится трудами других (рождается текстом), всё — текст и все — текст. Песней он становится в Боге и с Богом. А антипесней — когда сражается против песни другого.
Христос — Песня, Антихрист — Антипесня.
Умозрение — это особый тип мышления, когда мысль видят. Мышление такого типа проживает мысль как образ, т.е. это не привычное всем рациональное мышление, а нечто совершено иное, в некотором смысле — противоположное (цельное, как зерно).
Великое в малых и великое в великих — единое великое. Потому настоящий человек равно уважает знатного и незнатного, известного и неизвестного, богатого и бедного — ибо ценит величие человека.
Любящие низкое не могут приобщиться к великому.
Человечность — это такой большой и мягкий «слон», размером со Вселенную (он больше Вселенной), которого хотят запихнуть в коробочку, размером с игольное ушко. Вот такой духовный перевёртыш! Это и будет дело системного антихриста.
Миф, миф... И то миф, и это... Не думали, что сам человек в нас, как и наша человечность — тоже миф. Миф, требующий воплощения. Не будет мифа, будет только биология — и человек испарится, вместо человеческого общества мы окажемся в зверинце.
Не столь важно, что человек делает, важнее из какого своего центра он это делает: самостного (ветхого) или духовного во Христе. Правильность дела определяется именно этим показателем, ибо центр определяет и смысл, и конечный результат действия.
Если встанет выбор: спасать себя ценой утраты поэзии в себе или, наоборот, спасать поэзию в себе ценой собственной гибели — что правильнее выбрать? Что лучше?
Ответ не так прост. На самом деле я — это и есть поэзия, всё остальное во мне — биоробот, набор инструментов и социальная машина. Изъятие поэтического из человека — это разновидность казни.
Гарри Кесслер
Гарри Кесслер вместе с Райнер Мария Рильке
Рильке показал мне свои элегии, обе из Дуино, одна о войне, одна о любви. Обе несколько сентиментальны, слишком утонченные, а потом — для образованной публики, но в основе своей, под слоем лоска — грандиозные, и грандиозно составленные. Мы снова говорили о войне. Он старается смотреть на эту войну как на часть природы. Зверь торчит из нее, как голова Родена — из куска мрамора. Человек уже из нее вышел, и отдалился от нее на достаточное расстояние, и взял на себя определенные обязанности.
***
Рильке позавтракал со мной у Альдона, с ним молодой Мюнхаузен. Он (Рильке) сказал, что уже несколько месяцев, как хочет со мной поговорить, потому что я честнее всех могу ответить на вопрос, которым он задается с начала войны: «Где моё место?». Он до сих пор не дал себе ответа на этот вопрос. Он ужасно страдал в бытность свою курсантом-пехотинцем. Сходство этого обучения с его детством в кадетском корпусе, грубость окружающих его людей, их бесцельное существование, то, что никто из них не знал, за что он должен воевать, убедили его в том, что, надев военную форму, он выстроит стену между собой и собственной природой. Но когда кто-нибудь говорил ему, что его место на войне — в пехоте, он снова хотел стать пехотинцем. Вся основа начала его жизни, его ранних стихов, сломана войной.
Это, и то, что непревзойденный героизм немцев ни к чему не привел и что все их военные победы упали не на чашу весов, а мимо. Потом он был в мастерской у Литтре и видел его за работой, в покое и в окружении красивых вещей, занятым ручным трудом, и пришел к выводу, что это единственно верный путь. Однако от такого опыта, как эта война, нельзя легко отречься или просто осудить, объяснив профессиональным долгом. Он спросил, нет ли в моем опыте войны чего-то такого, что затронуло бы меня глубже, чем то, что я переживал до того? Он был очень впечатлен, когда я сказал, что пережил на войне что-то такое, что затронуло меня глубже, чем то, что встречалось в моей более ранней жизни. Можно проклясть войну как единое целое и объявить ее бессмысленной и зверской, однако в отдельные моменты, в отдельных своих деталях она таит духовные красоты и открытия, которые можно сравнить только с теми, которые дает любовь. Потрясающе одно то, что миллионы людей получили опыт самопожертвования. Рильке закрыл лицо руками. То, что я мог такое сказать, сразило его. Он уже принес свою жизнь в жертву искусству. Для него это не ново. Он не мог поверить, что мог бы пережить нечто более глубокое, чем те моменты, когда он стоял перед фигурами Родена, перед высшей логикой работ Микеланджело, перед вечерним пейзажем над Дуйно. И теперь я — я, кто чувствует искусство так же глубоко, как и он, — говорю, что жизнь и война принесли мне еще более глубокие переживания! Как же он должен на это реагировать?
Сомнения Рильке — его вопрос «где мое место?» — происходят от неразрешенного противоречия между личными потребностями и государственным долгом, потому что его государство еще не обрело заслуживающей доверия формы. Вслед за тем, как из зияющего противоречия между тем «я», что уже сформировано и готово к осмыслению, и неупокоенной, голой, еще не пропущенной через фильтр человеческого духа природой, которая обнажилась в нашей войне, нечто искусственное, что чуждо человеческой природе, он видит в этом «небожественное». Он сказал — когда я описывал ему войну в Карпатах — что он никогда не смог бы увидеть единства между битвой и огромной, подавляющей природой; что вместо него он видел только отвратительное противоречие (я думаю, как между Богом и Дьяволом). Несмотря на это, он видит мировую войну как колоссальное и по своему даже необходимое дело, вместившее в себя все, что он не охватил взглядом и не может еще включить в свою систему, а потому воспринимает их просто как противоречие своему взгляду на мир. Отсюда его убеждение, что если война соответствует естественному ходу вещей, а значит, «божественна», то «все те задачи, для которых он писал, неправильны». Заслуживает внимания конфликт, который идет уже много лет, типичный для этого времени, но исключительный в случае Рильке как католического мистика, живущего в наше время, конфликт верующего христианина с осязаемым для него дьяволом. Рильке — эстет, который старательно избегал приключений или, по крайней мере, их грубой правды, но полностью отдался приключениям духа и формы. И вдруг приключение предстает перед ним во плоти и во всей своей мощи. А поскольку он всегда имел дело только с приключениями духа и формы, то у него просто отсутствуют органы, которыми можно было бы его воспринять, и он видит лишь ужас и разрушение, в то время как другие, те, кому близки приключения как духа, так и жизни, если такие сегодня остались, благодаря своей двойной природе поднимаются только выше, подхваченные потоками штормового ветра в такое время, как Данте, как Шекспир, Байрон, Бетховен, и идут к завершению своей сущности. Рильке сможет спастись, если сможет увидеть мировую войну как приключение духа или миропорядка.