Дневник

Разделы

Старец сказал: «Как-то ко мне пришел скорбный отец, сын которого болел белокровием, и просил помолиться. Я сказал ему: «Я буду что-нибудь делать, но должен и ты помочь. Конечно, ты неопытен в духовном, но брось хотя бы курить». Он с готовностью принял мой совет, и, уходя, благодарил меня. Здоровье ребенка стало улучшаться день ото дня. Отец увидел чудо, но со временем забылся и снова начал курить. В результате возобновилась болезнь ребенка. Через два года отец его снова приехал и рассказал мне о случившемся. Я спросил, почему он оставил свой духовный подвиг, и сказал, что Бог желает видеть некоторое старание и с нашей стороны. Вот так. Недостаточно молитвы другого человека. Нужно, чтобы и мы сами проявляли старание и молились».

Прп. Паисий Святогорец
Из книги свящ. Дионисия Тациса "Архондарик под открытым небом"
Глава 2. Об испытаниях


      

…И я, Лозэн, рукой белей чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем — дворянин и дровосек!
 

Одиннадцатого августа — в Коктебеле — в двенадцать часов пополудни — скончался поэт Максимилиан Волошин.

Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после естественного удара смерти — удовлетворенность: в полдень: в свой час.

Жизни ли? Не знаю. Поэту всегда пора и всегда рано умирать, и с возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень, когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень побеждена телом, а тело растворено в теле мира — в свой час, в волошинский час.

И достоверно — в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому, то есть по-старому конец июля), — явно полдень года, самое сердце лета.

И достоверно — в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.

Эта печать коктебельского полдневного солнца — на лбу каждого, кто когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов — от первого дня до последнего дня — десятилетиями позволяло поэту сей двойной символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую голову. Как в храме.

Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях, узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны.

Парусина, полынь, сандалии — что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) — чистое и вечное — грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее — городского и модного — на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.

И так в свой час — в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой час сущности. Ибо сущность Волошина — полдневная, а полдень из всех часов суток — самый телесный, вещественный, с телами без теней и с телами, спящими без снов, а если их и видящими — то один сплошной сон земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого Пана, Démon de Midi[1], и нашего скромного русского полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами: «Лёнка, идем купаться!» — «Не пойду-у: полуденный утащит». — Магия, мифика и мистика самой земли, самого земного состава.

Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениально-непосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина — плотное, весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими свыше, а подаваемыми той — мало насквозь прогретой, — сожженной, сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек («семь пудов мужской красоты», как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки — козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз — он и я — по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность — как только свидевшиеся друзья — в непрерывности беседы и ходьбы — часами — летами — все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не пересыхала — он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун.

Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.

Вкрадчивый голос: «Можно мне видеть Марину Цветаеву?» — «Я». — «А я — Макс Волошин. К вам можно?» — «Очень!»

Прошли наверх, в детские комнаты. «Вы читали мою статью о вас?» — «Нет». — «Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц, как появилась».

Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль — вступление. Потом об одной мне — первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге «Вечерний альбом». Помню о романтике сущности вне романтической традиции — такую фразу: «Герцог Рейхштадтский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье — герои очень юных лет…», цитату:

Если думать — то где же игра? —

и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах — живет, и главный упор статьи, стихи «Молитва»:

Ты дал мне детство лучше сказки, И дай мне смерть — в семнадцать лет!

Вся статья — самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетью.

«Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?» — «Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат». — «А вы — в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?» — «Пишу стихи».

Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения — явно располагающая.

— А вы всегда носите это?..

— Чепец? Всегда, я бритая.

— Всегда бритая?

— Всегда.

— А нельзя ли было бы… это… снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.

— Пожалуйста.

Но я еще руки поднять не успела, как он уже — осторожно — по-мужски и по-медвежьи, обеими руками — снял.

— У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю…

Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву — на чурбан — кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки — и, просительно:

— А нельзя ли было бы уж зараз снять и…

Я:

— Очки?

Он, радостно:

— Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.

Я, на этот раз опережая жест:

— Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.

Он спокойно:

— Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.

Отступает на шаг и, созерцательно:

— Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это часто говорят?

— Никогда, потому что никто не видел меня бритой.

— Но зачем же вы тогда бреетесь?

— Чтобы носить чепец.

— И вы… вы всегда будете бриться?

— Всегда.

Он, с негодованием:

— И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это — у поэта — главное!.. А теперь давайте беседовать.

И вот беседа — о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю — полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого — и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно — прозорливых, И оттого, что не больших, только больше видящих — и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли — что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.

Под дозором этих глаз, я тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь — личное, сплошь — лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского «Aiglon»[2], о Саре Бернар, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже — с N majuscule повсюду — с заглавным N на взлобьях зданий — о Его Париже, о моем Париже.

Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерывы моего дыхания, вставляя:

— А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо — вы знаете?

— Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II — и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.

Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:

— Вы здесь живете?

— Да, то есть не здесь, конечно, а…

— Я понимаю: в Шенбрунне. И на св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?

— Это — детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра — Ася.

— Я бы хотел посмотреть вашу.

Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами, но так как в Москве таковых не оказалось, примирилась на звездах) — звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына — Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина — вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву. Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.

Макс, даже не попробовавший протиснуться:

— Как здесь — тесно!

Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда — избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах — дружбу, в тех и других — некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.

— Как здесь тесно!

Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.

Вкрадчивый голос:

— А Франси Жамма вы никогда не читали? А Клоделя вы…

В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а — к Ростану, к Ростану, к Ростану.

Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme…[3]

- Вы понимаете? Тон (любовь) — и все-таки Altesse!

Ame pour qui la mort fût une guérison…[4]

— А для кого — нe?

Dorme dans le tombeau de sa double prison, De son cercueil de bronze et de son uniforme[5].

— Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском!

Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетнее во всей чистоте его самосожжения — не оспаривает — только от времени до времени — робко:

— А Анри де Ренье вы не читали — «La double maitresse»[6]? А Стефана Малларме вы не…

И внезапно — au beau milieu Victor Hugo’cêoé оды[7] Наполеону II — уже не вкрадчиво, а срочно: — А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место? — Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.

Он, уже совсем сдавленным голосом:

— У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, — знаете… задыхаюсь.

Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале — совсем пустой и ледяной — вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:

— У меня как-то в глазах зарябило — от звезд.


Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.

Сидим, он на диване, я на валике (я — выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь, я ему в темя, в самый водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:

— Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать, подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.

— Как? Уже?

— А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду.

Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка…

Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать.


- Барышня, а гость-то ваш — никак, ушли?

— Только что проводила.

— Да неужто вам, барышня, не стыдно — с голой головой — при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли — ай жених?

— Не жених, а писатель. А чепец снять — сам велел.

— А-а-а… Ну, ежели писатель — им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им, видать — ух! — пондравились: уж тбк на вас глядел, уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!


Через день письмо, открываю: стихи:

К вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц Вечернего Альбома!
(Почему альбом, а не тетрадь?)
Отчего скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я отметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки.
Я лежу сегодня — невралгия,
Боль, как тихая виолончель…
Ваших слов касания благие
И стихи, крылатый взмах качель,
Убаюкивают боль: скитальцы,
Мы живем для трепета тоски…
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ваша книга — это весть оттуда,
Утренняя благостная весть.
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать: чудо — есть!

Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, — домашним, конечно, ни слова! — к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.

Читает:

— «К вам душа так радостно влекома — О, какая веет благодать — От страниц Вечернего Альбома — Почему альбом, а не тетрадь?»

Прерывая:

— Почему — альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в гимназии, а в альбом — дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для стихов.

Почему скрывает чепчик черный Чистый лоб, а на глазах — очки?

А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая девушка, и вдруг — в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти ужасные очки! Я всегда вам говорила… — «Я отметил только взгляд покорный и младенческий овал щеки». — А вот это очень хорошо! Младенческий! То есть на редкость младенческий! «Я лежу сегодня — невралгия — Боль как тихая виолончель — Ваших слов касания благие — И стихи, крылатый взмах качель — Убаюкивают боль. Скитальцы, — Мы живем для трепета тоски…» — Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг, от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):

Чьи прохладно-ласковые пальцы В темноте мне трогают виски?

Ну вот видите — пальцы… Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто пользуется, что вашего отца нет дома… Это всегда так начинается: пальцы… Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и припишите: «Я из порядочного дома и вообще…» Он все-таки должен знать, что вы дочь вашего отца… Вот что значит расти без матери! А вы (заминка), может быть, действительно, от избытка чувств, в полной невинности, погладили его… по… виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не понимают, совсем не так понимают.

— Но — во-первых, я его не гладила, а во-вторых, — если бы даже — он поэт!

— Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось — Юлию Сергеевичу — сбросить с лестницы.

Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного Максимилиана Волошина, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы — к нам же в залу.

Дальше — хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Неnri de Régnier, «Les rencontres de Monsieur de Bréot»[8].

Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся, временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы — маркизы, конечно, — гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому, что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть — уединяются. Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн, то есть тот самый Monsieur de Bréot.

В негодовании захлопываю книгу. Эту — дрянь, эту — мерзость — мне? С книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.

— Милый друг, это просто — порнография! (Пауза.) За это, собственно, следовало бы ссылать в Сибирь, а этого… поэта, во всяком случае, ни в коем случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать — маркизы! Вы видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а самого его, с этими (брезгливо) холодными висками… спустите с лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец — если бы знал… Бедный Иван Владимирович!

Тотчас же садитесь и пишите: «Милостивый государь» — нет, какой же он государь! — просто без обращения: Москва, число. — После происшедшего между нами — нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться — тогда так: «Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне оскорбления в виде присланного мне порнографического французского романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома. Подпись». Все.

— По-моему — слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.

— Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга — а третье будет… словом, он поведет себя как тот Monsieur — как его? — в том… нечего сказать! — гроте.

Мое письмо вышло проще, но не кротче. «Совершенно не понимаю, как вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость, которую вам тут же, без благодарности, возвращаю».

На следующий день — явление самого Макса, с большим пакетом под мышкой.

— Вы очень на меня сердитесь?

— Да, я очень на вас сердилась.

— Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится, вернее, я так и знал, что вам не понравится — а теперь я знаю, что вам понравится.

И книга за книгой — все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма, которого, прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только прошлой зимой — все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз Макс знал, что мне понравится.

(Выкладывая пятый том:

— Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы любите!

— Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете, как герои тех книг, которые вы любите!)

Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс, установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах приятельницы — здесь и тени не было «развращения малолетних». Дело несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал — всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил — как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти что наоборот — вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, проваливаться со мной в бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести Мизераблей и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд. Что он и делал — с неизбывным терпением и выносливостью, и с только, иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы, с первой же открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:

— Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, — в чем меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна.

«В семнадцать лет — Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!» — «Но, мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так нравятся… Мне казалось…» — «Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары Казановы!» — «Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней девушке!» — «Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина — русская. А теперь, Макс, точка».

Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен — любви, дружбы, брака — чем пресловутых первых времен. Не худших времен, а более трудных времен, более смутных времен.

Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзамо и Мизераблей — не забыть восхитительной женской книги «Трагический зверинец» и прекрасного Аксёля — был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:

Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева, с маленьким физическим дефектом — поскольку помню — хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:

— Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? — и единогласный ответ школьников:

— Гришка Отрепьев!

В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной — имя, этой обездоленной — судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи — кони, плащи, шпаги, — не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей этой сущности обратное — внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его — всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Элиот, Шарлотта Бронте, Жюли де Леспинас, Мэри Вебб и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой — не могу жить. Эта — не я.

Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы — даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.

Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева — с людьми. Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту — людскую, — и, особенно, мужскую — ничем не оправданную требовательность, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, — умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты. Красоты же — непреложно. Любят красивых, некрасивых — не любят. Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно полюс, и в эстетской приемной петербургского «Аполлона». Руку на сердце положа, — может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то — большие поэты! — вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет — Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами…

Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле — нет, больше скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь. Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в нее, весь «Аполлон» — и приди она завтра в редакцию «Аполлона» самолично — такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой — весь «Аполлон» почувствует себя обокраденным, и мало разлюбит, ее возненавидит весь «Аполлон». От оскорбленного: «А я-то ждал, что…» — до снисходительного: «Как жаль, что…» Ни этого «ждал», ни «жаль» Е. И. Д. не должна прослышать.

Как же быть? Во-первых и в-главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела — физического и бытового, — дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала?

Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно (Байрон в женском обличии, но даже без хромоты), то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности — красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего — несчастность. И главное забыла: свободная — явно: от страха своего отражения в зеркале приемной «Аполлона» и в глазах его редакторов.

Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.

«А это, что у тебя сейчас в руках, это — Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это — Габриак». — «А Габриак — что?» — «Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина». — «А Черубина откуда?» — «Керубина, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима». Я, впадая: «Понимаю. От черного Херувима».

Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если пишут — то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В «Аполлон» никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить — не выследят никогда, если же выследят — беда и ей, и им. Единственная достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в хоре. Всё.

Как же все это — «Аполлону», то есть людям, то есть всему внешнему миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую поверить? Заставить других поверить. Круг. И в этом круге, благом на этот раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, — поверила уже буквам нового почерка — виду букв и смыслу слов поверил адресат, — ответу адресата, то есть вере адресата — многоликого адресата, единству веры многих — поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду — полное превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.

— Начнемте, Елизавета Ивановна?

— Начнемте, Максимилиан Александрович!

В редакцию «Аполлона» пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке — древесный листок. Адрес «До востребования Ч. де Г.».

В редакцию «Аполлона» через несколько дней пришло другое письмо — опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники «Аполлона» — как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя — неизвестной, скрывшей лицо.

Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном — стоит же где-то! — особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле — ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее — умереть.

И вот началась эпоха Черубины де Габриак. Влюбился весь «Аполлон» — имен не надо, ибо носители иных уже под землей — будем брать «Аполлон» как единство, каковым он и был — перестал спать весь «Аполлон», стал жить от письма к письму весь «Аполлон», захотел увидеть весь «Аполлон». Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она — скрыться. И вот — увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка — на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.

— Елизавета Ивановна Димитриева — Вы?

— Я.

Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо.

Это был конец Черубины. Больше она не писала. Может быть, писала, но больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что ее дружбе с М. В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за двадцатилетие жизни и памяти — строки:

В небе вьется красный плащ, — Я лица не увидала!

И еще:

Даже Ронсара сонеты Не разомкнули мне грусть. Все, что сказали поэты, Знаю давно наизусть!

И — в ответ на какой-то букет:

И лик бесстыдных орхидей Я ненавижу в светских лицах!

- образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня — до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной — безымянной.

И последнее, что помню:

О, суждено ль, чтоб я узнала Любовь и смерть в тринадцать лет!

- магически и естественно перекликающееся с моим:

Ты дал мне детство лучше сказки И дал мне смерть — в семнадцать лет!

С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня — дай. Так же странно и естественно было, что Черубина, которой я, под непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву — с душой Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было — не в моей любви.

Черубина де Габриак умерла два года назад в Туркестане. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс.


Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой сфере — женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel[9], когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом или, что вернее, поэт — женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек событийный. Как вся его душа — прежде всего — сосуществование, которое иные, не глубоко глядящие, называли мозаикой, а любители ученых терминов — эклектизмом.

То единство, в котором было всё, и то всё, которое было единством.

Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя:

«Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял». Другие же: «Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом». И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — «Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин под псевдонимом».

Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог написать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. «Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею», — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве.

Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификация, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, — из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности — за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю — благодарности.

А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, — маслина, тамариск, полынь — действительно волошинские, ибо были сорваны в Коктебеле.

Эта страсть М. В. к мифотворчеству было сказалась и на мне.

— Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь — замечательных!.. А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: «Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет…» Петухов станет твоей bête noire[10], Марина, тебя им замучит, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда! — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, — Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.

— Макс! — а мне что останется?

— Тебе? Всё, Марина. Всё, чем ты еще будешь!

Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата!

— Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина…

— И тебя, Макс!

— И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь — всй, ты будешь — всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь — те.

Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни всё, что пишу, — подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю.


Сосуществование поэта с поэтом — равенство известного с безвестным. Я сама тому живой пример, ибо никто никогда с такой благоговейной бережностью не относился к моим так называемым зрелым стихам, как тридцатишестилетний М. В. к моим шестнадцатилетним. Так люди считаются только с патентованным, для них — из-за большинства голосов славы — несомненным. Ни в чем и никогда М. В. не дал мне почувствовать преимуществ своего опыта, не говоря уже об имени. Он меня любил и за мои промахи. Как всякого, кто чем-то был. Ничего от мэтра (а времена были сильно мэтровые!), все от спутника. Могу сказать, что он стихи любил совершенно так, как я, то есть как если бы сам их никогда не писал, всей силой безнадежной любви к недоступной силе. И, одновременно, всякий хороший стих слушал, как свой. Всякая хорошая строка была ему личным даром, как любящему природу — солнечный луч. («Было, было, было», — а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее! Как есть навсегда есть! Как бывшего — нет!) Помню одну, только одну его поправку, попытку поправки — за весь толстый «Вечерний альбом» в самом начале знакомства:

И мы со вздохом, в темных лапах, Сожжем, тоскуя, корабли…

- А вы не думаете, Марина (пауза, выжидательные глаза)… Ивановна, что это немножко трудно — и сложно — сжигать корабли — в темных лапах? что для этого — в лапах — как будто мало места? Причем, несомненно, в медвежьих, то есть очень сильных лапах, которые сильно жмут. Ведь корабли как будто принято сжигать на море, а здесь — медвежьи лапы — явно — лес, дремучий. Трудно же предположить, что медведь расположился с вами на берегу моря, на котором — тут же — горят ваши корабли.

Так это у меня и осталось в памяти: коктебельский пустынный берег, на нем медведь, то есть Макс, со мной, а тут же у берега, чтобы удобнее, целая флотилия кораблей, которые горят.

Еще одно, тоже полушуточное, но здесь скобка о шутке. Я о Максе рассказываю совершенно так же, как Макс о тех, кого любил, и я о Максе — нынче, совершенно так же, как о Максе — вчера, то есть с живой любовью, улыбки не только не боящейся, но часто ее ищущей — как отвода и разряда.

Итак, из всех изустных стихов одного его посещения мне больше всего, до тоски, понравилось такое двустишие:

Вместе в один водоем поглядим ли мы осенью темной. Сблизятся две головы — три отразятся в воде.

- Максимилиан Александрович, а почему не четыре, ведь каждый вспоминает своего!

— Четыре головы — это было бы две пары, две пары голов скота, и никаких стихов бы не было, — вежливо, но сдержанно ответил Макс.

Сраженная доводом, а еще больше видением четырех рогастых голов в глубине версальского водоема, от поправки отказываюсь. В следующий приход, протягивая ему его же в первый приход подаренную книгу:

— Впишите мне в нее те, ну самые чудные, мои любимые: «Вместе в один водоем забредем ли мы осенью темной…» Он негодующе:

— То есть как — забредем? (убежденно) — заглянём! (спохватываясь) — заглядим! — то есть поглядим, конечно, вы меня совсем сбили! (Пауза. Задумчиво.) А вы знаете, это тоже хорошо: забредем, так, кажется, еще лучше…

Я:

— Да, как две коровы, которые забрели и поют (с озарением) — Максимилиан Александрович! Да ведь это же те самые и есть! Две пары голов рогатого скота!

Помню еще, из сразу полюбленных стихов Макса:


Теперь я мертв, я стал листами книги,

И можешь ты меня перелистать…

Послушно и внимательно перелистываю и — какая-то пометка, вглядываюсь: (Демон)

Я, как ты, тяжелый, темный, И безрылый, как и ты…

Над безрылым, чернилом, увесистое К., то есть бескрылый.

Макс этой своей опечаткой всегда хвастался.

Максина книга стихов. Вижу ее, тут же отданную в ярко-красный переплет, в один том — в один дом — со стихами Аделаиды Герцык.

Не царевич я, похожий На него — я был иной. Ты ведь знаешь, я — прохожий, Близкий всем, всему чужой.

Мы друг друга не забудем, И, целуя дольний прах, Понесу я сказку людям О царевне Таиах.

Эти стихи я слушала двойною болью: оставленной и уходящего, нет, еще третьей болью: оставшейся в стороне: не мне! А эту царевну Таиах воочию вскоре увидела в мастерской Макса в Коктебеле: огромное каменное египетское улыбающееся женское лицо, в память которого и была названа та, мне неизвестная, любимая и оставленная земная женщина.

Но тут уместен один рассказ матери Макса:

— Макс тогда только что женился и вот, приезжает в Коктебель с Маргаритой, а у нас жила одна дама с маленькой девочкой. Сидим все, обедаем. Девочка смотрит, смотрит на молодых, то на Макса, то на Маргариту, то опять на Маргариту, то опять на Макса, и громким шепотом — матери: «Мама! Почему эта царевна вышла замуж за этого дворника?» А Маргарита, действительно, походила на царевну, во Флоренции ее на улице просто звали: Ангел!

— И никто не обиделся?

— Никто, Маргарита смеялась, а Макс сиял.

От себя прибавлю, что дворник в глазах трехлетней девочки существо мифическое и на устах трехлетней девочки слово мистическое. Дворник рубит дрова огромным колуном, на который страшно и смотреть. Дворник на спине приносит целый лес, дворник топит печи, то есть играет с огнем огромной железиной, которая называется кочерга. А кочерга — это Яга. Дворник стоит по шею в снегу и не замерзает, лопаты у дворника вдесятеро больше девочкиной, а сапог выше самой девочки. Дворник и в воде не тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то, с чего кататься, салазки и гору. Дворник, в конце концов, единственное видение мужественности в глазах девочки того времени. Папа ничего не может, а дворник — всё. Значит, дворник — великан. А может быть, если рассердится — и людоед. Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: «Убери того белого людоеда!» — «Но какого?» — «С бородой! На меня со шкафа смотрит! Глаза белые! Убери того страшного дворника!»

Страшный дворник — Зевес.


Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Герцык. Сказать о ней — мой отдельный живой долг, ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс, а я в ее жизни событие, может быть, больше, чем в жизни Макса. Пока же —

Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные, скоро и надолго забывали его. К его собственному определению себя как коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей. Убедившись сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы (почти как на деньги: убудет! мне меньше останется!), насколько всё и всех хотят для себя, ничего для другого, насколько страх потерять в людях сильнее радости дать, не могу не настаивать на этом рожденном Максином свойстве: щедрости на самое дорогое, прямо обратной ревности. Люди, как Плюшкин ржавый гвоздь, и самого завалящего знакомого от глаз берегут — а вдруг в хозяйстве пригодится? Да, ревности в нем не было никакой — никогда, кроме рвения к богатству ближнего — бывшего всегда. Он так же давал, как другие берут. С жадностью. Давал, как отдавал. Он и свой коктебельский дом, таким трудом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный, похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, — не ощущал своим, физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще меньше — чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не стеснявшийся, в человеческих отношениях — плававший, стоял перед вами, как малый ребенок или как бык, — опустив голову.

— Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой… Я… — И топот убегающих сандалий по лестнице.

Зато море, степь, горы — три коктебельских стихии и собирательную четвертую — пространство, он ощущал так своими, как никакой кламарский рантье свой «павильон». Полынь он произносил как: моя. А Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность, то есть собственность признания и физически, у него была: книги. Здесь он был лют. И здесь, и единственно здесь — капризен, давал, что хотел, а не то, что хотел — ты.

«Макс, можно?..» — «Можно, Марина, только уверяю, что тебе не понравится… Возьми лучше…» — «Нет, не не понравится, а ты боишься, что слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца лета». — «Марина, уверяю тебя, что…» — «Или что замажу в черешнях. Макс, я очень аккуратна». — «Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе гораздо будет интересней Капитан Фракасс». — «Но я не хочу Фракасс, я хочу Жанлис. Макс? милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты же ее сейчас не читаешь!» — «Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю, здесь же, из рук в руки и в том же виде…» — «Нет, на три секунды раньше и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!»

Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на последней ступеньке лестницы. Давал — все, давал — вcем. Но сколько выпущенных из рук книг — столько побед над этой единственной из страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной книге. Святая жадность.

Из «Живое о живом: Волошин»

Того, кто не по зубам, едят глазами и сплетнями.
Чеченская пословица

Мастер познается в самоограничении.

Иоганн Вольфганг Гёте

Кто нерадит о посте, тот и в других подвигах расслаблен, нерадив, немощен, показывает тем начало и худой признак расслабления души своей, и воюющему с ним дает случай к победе.

Исаак Сирин Ниневийский

Истина, которая является действительной, лучше истины, которая только умозрительная, потому что та истина, которая действительная, она и умозрительная, и действительная одновременно.
Никита Сюндюков

«Русская философия устремлена к Апокалипсису». Парсуна Никиты Сюндюкова

«Айтишники решили, что они национальная, а не транснациональная структура». «Поле экспериментов = дикое поле», «Государственность, целью которой является разрушение государственности», «Украина становится пространством, управляемым ТНК».

Сергей Переслегин 
ПРИЧИНА ЦИВИЛИЗАЦИОННОГО КОНФЛИКТА РОССИИ И УКРАИНЫ

«Есть Троица Рублёва, следовательно есть Бог».

Священник Павел Флоренский 

Когда лжешь - лжешь Богу;
когда крадешь - крадешь у Бога;
когда имеешь ненависть к кому-то-имеешь ненависть к Богу;
когда не чтишь родителей - не чтишь Бога;
когда завидуешь - завидуешь Богу;
когда скупишься в подаянии бедняку - скупишься в воздаянии Богу;
когда замышляешь зло - замышляешь против Бога;
когда творишь зло - творишь зло против Бога.

Святитель Николай Сербский.

От долгой привычки к одним и тем же впечатлениям интеллект до того притупляется, что они начинают скользить по нему всё бесследнее. Дни от этого становятся всё незначительнее, а стало быть, и короче: потому час ребёнка длиннее, чем день старика.

Шопенгауэр. «Афоризмы житейской мудрости»

Жизнь — источник радости; но всюду, где пьёт толпа, родники отравлены.
Фридрих Ницше

Вспомните, что Иисус Христос сказал нам: "Все, что сделали вы людям, вы сделали мне." Запишите эти слова золотыми буквами на скрижалях ваших сердец, запишите, повесьте рядом с иконами и читайте их каждый день.

Митрополит Тихон (Шевкунов)

Мужчина – это топор. Хочешь – дрова руби, хочешь гвозди забивай, хочешь кашу из него вари. А женщина – немощнейший сосуд, фарфоровая чашка: уронишь – уже не склеишь. Так написано в Писании. Нужно ее беречь: ее чувства тоньше, пронзительнее, лучше развита интуиция. Она понимает с полунамека то, на что мужчине нужно лет пять. Женщина все чувствует сердцем, ее ум – операционный. У мужчин – стратегический. Вместе мы составляем хороший тандем: женские сердечность, интуиция и мужские ум, энергия, воля.

Мужчина без женщины деградирует. Без семьи только монахи становятся святыми. А с женщиной он облагораживается, становится ответственным, переживает о тех, кто слабее, получает цель в жизни. Учится трудиться, смиряться, любить и жертвовать. Особенно этому способствуют отношения с родственниками своей второй половинки.

Вообще, семья – это зона проблем, а не комфорта. В ней происходит вечная борьба за жизнь и любовь, что, в конечном итоге, ДЕЛАЕТ НАС СИЛЬНЕЕ.

Иерей Владислав Береговой

Всё, что когда-то имело отношение к магическим заклинаниям, магическим формулам, каким-то эпическим произведениям... Сегодня эти же механизмы действуют, но в других проявлениях: коммерческая реклама, политические лозунги. Механизм остался примерно тот же самый.

Как он действует? Возьмём сами эти слова. 

Лозунг, или сейчас известно другое слово - слоган. Слоган на языке древних галлов означает боевой клич. Боевой клич - это некая торговая марка племени, торговая марка феодала, который с этой словесной формулой вёл своих воинов в бой.

Реклама. «Кламаре» по-латински означает «звать», «рекламаре» - «призывать». Изначально реклама, которая зародилась естественно не сегодня, представляла собой таких глашатаев, которые ходили по городу и объявляли о каких-то коммерческих инициативах тогдашних жителей Рима, древнегреческих городов, всего того, что составляло цивилизацию того времени.Каким образом это продолжает жить в настоящее время?

Интересно, что какие-то определенные формулы связаны не только с сочетанием букв или слов, а с определенным энергетическим воздействием на людей, к которым лозунги или реклама обращены. 
Если мы возьмём политические лозунги, интересно, что во все века наиболее действенным было то, что звучало очень кратко и в то же время выражало определенную идею, определенный смысл...

Лозунг должен быть простым, ритмически оформленным для того, чтобы производить впечатление и желаемое действие в максимально большом количестве людей.

Дмитрий Петров

«Всякое зло <…> паразитарно живёт на теле добра, ему необходимо найти себе оправдание, предстать облечённым в одежду добра, и нередко высшего добра», потому что «зло всегда действует обманом, прикрываясь добром». Но «добро для своего осуществления не нуждается в содействии зла, и потому там, где появляются недобрые средства (лукавство, ложь, насилие и подобное), там начинается область, чуждая духу Христову».

Прп. Силуан Афонский

В природе и в чинах высокость хороша,
Но что в ней прибыли, когда низка душа. 

И.А. Крылов «Осёл»

«Кто втёрся в чин лисой, тот в чине будет волком»

В.А. Жуковский

Я пришёл к выводу, что наиболее индивидуальным у человека является его сознание. Его тень гораздо менее индивидуализирована, поскольку человек отличается от своих собратьев скорее своими достоинствами, чем отрицательными качествами.

Карл Юнг «Основные вопросы психотерапии»

Человек познаёт себя не думая, но действуя. Только в усилиях исполнить должное он узнаёт себе цену.

И.В. Гёте

Дневник Александра Никитенко 1826 - 1855

Александр Васильевич Никитенко (1804—1877) — крепостной, домашний учитель, студент, журналист, историк литературы, цензор, чиновник Министерства народного просвещения, дослужившийся до тайного советника, профессор Петербургского университета и действительный член Академии наук.

«Воспоминания и Дневник» Никитенко — уникальный документ исключительной историко-культурной ценности: в нем воссоздана объемная панорама противоречивой эпохи XIX века.

«Дневник» дает портреты многих известных лиц — влиятельных сановников и министров (Уварова, Перовского, Бенкендорфа, Норова, Ростовцева, Головнина, Валуева), членов императорской фамилии и царедворцев, знаменитых деятелей из университетской и академической среды. Знакомый едва ли не с каждым петербургским литератором, Никитенко оставил в дневнике характеристики множества писателей разных партий и направлений: Пушкина и Булгарина, Греча и Сенковского, Погодина и Каткова, Печерина и Герцена, Кукольника и Ростопчиной, своих сослуживцев-цензоров Вяземского, Гончарова, Тютчева.

МОЯ ПОВЕСТЬ О САМОМ СЕБЕ

Где и от кого произошел я на свет
Мой отец и моя мать
Первые покушения моего отца водворить правду там, где ее не хотят
Первые годы моего детства
Ссылка
Опять на родине
Возвращение из Петербурга отца
Новое место, новые лица
Наше житье-бытье в Писаревке
Школа
Новые удары судьбы
Мое воронежское сидение
Острогожск
Начало моей гражданской и самостоятельной деятельности
Мои острогожские друзья и занятия
Мои военные друзья — Генерал Юзефович — Смерть отца
Елец — Чугуев
Опять в Острогожске
Заря лучшего В Петербурге
Борьба за свободу

--------------------------

Предисловие редактора

«Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был». Под этим заглавием автор предлагаемых «Записок» в 1851 году впервые приступил к литературной обработке своих воспоминаний, не переставая тем временем почти ежедневно заносить в «Дневник» выдающиеся по своему общественному интересу события и впечатления. Он предполагал таким образом обработать и весь свой «Дневник». Но это удалось ему только в пределах весьма небольшой части своих воспоминаний. Масса разнородных дел оставляла ему слишком мало досуга для спокойного кабинетного труда, не входившего в круг ежедневных обязательных занятий, и «Повести о самом себе» суждено было оборваться на вступлении автора в новую жизнь, у порога университета — конечной цели всех его юношеских стремлений. Большая и, может быть, интереснейшая часть воспоминаний Александра Васильевича осталась после него в сыром виде, на страницах «Дневника».

А «Дневник» он вел с четырнадцатилетнего возраста по самый день кончины, в июле 1877 г. Таким образом накопилась масса тетрадей, а в них множество фактов самого разнообразного содержания. Приведенные в порядок рукой самого автора, они, конечно, выиграли бы и изложении, и в освещении, которое сообщило бы им его опытное перо. Но мы полагаем, что и в настоящем, отрывочном виде они представляют много интересного и поучительного. Записанные под свежим впечатлением факты, без искусственной группировки и субъективных выводов, они часто говорят здесь убедительнее самых красноречивых комментариев и в своей неприкрашенной правдивости представляют драгоценный материал для будущего историка данной эпохи.

«Повести о самом себе» предшествует интимное посвящение, в котором автор предоставляет своим теперешним издательницам [дочерям] право, или, вернее, завещает им распорядиться оставшимися после него рукописями «по внушению их совести, любви к нему и чувства долга перед обществом». В виду важности возложенной на них нравственной обязанности и считая себя только хранительницами этого больше общественного, чем семейного, наследства, они еще в августе 1888 года приступили к печатанию в «Русской Старине» сначала «Записок», а затем и «Дневника». С тех пор из месяца в месяц в течение трех лет — с февраля 1889-го и по апрель 1892 г. «Дневник» не переставал появляться на страницах этого повременного издания и прекратился лишь со смертью его уважаемого редактора М.П.Семевского.

Но этим еще не исчерпывался запас ежедневных заметок Александра Васильевича. Оборванный при первом своем появлении на 1872 году, «Дневник» заключает в себе хронику еще пяти последних лет жизни автора, а именно 1873—1877 годов. Интерес, возбужденный в публике «Записками» и «Дневником» на страницах «Русской Старины», сожаления, которые не раз выражались по поводу внезапного прекращения последнего, ободряют теперь хранительниц рукописей Александра Васильевича предпринять отдельное издание их, с прибавкою вышеупомянутых пяти последних лет. Этим они надеются исполнить свой долг и в отношении к обществу, и в отношении человека, уму и сердцу которого были так дороги судьбы русской умственной и общественной жизни.

Редактор первого книжного издания

 

 

МОЯ ПОВЕСТЬ О САМОМ СЕБЕ

Где и от кого произошел я на свет

В Воронежской губернии, что прежде была Слободско-Украинская, у реки Тихой Сосны, между небольшими уездными городами, Острогожском и Бирючем, есть большое село, или слобода, Алексеевка, населенная малороссиянами, которых русская политика сделала крепостными. Они вовсе не ожидали этого, когда тысячами шли, по вызову правительства, из Украины и селились за Доном, по рекам Сосне, Калитве и другим, для охранения границ от вторжения крымских татар.

Алексеевская слобода сперва была отдана, кажется, во владение князей Черкасских, а от них, по брачной сделке, перешла в род графов Шереметевых, владевших огромным количеством людей чуть не во всех губерниях России. У них в последнее время, говорят, считалось до ста пятидесяти тысяч душ.

В слободе Алексеевке жил сапожник Михайло Данилович, с тремя прозваниями: Никитенко, Черевика и Медяника. То был мой дед по отцу. Я помню добродушное лицо этого старика, окаймленное окладистою, с проседью, бородою, с большим носом, обремененным неуклюжими очками, с выражением доброты и задумчивости в старых глазах. Руки его были исчерчены яркими полосами от дратв. Он некрасиво, но добросовестно тачал крестьянские чоботы и черевики, был чрезвычайно нежен ко мне, ласков и добр ко всем, но любил заглядывать в кабак, где нередко оставлял не только большую часть того, что зарабатывал днями тяжких трудов, но и кушак свой, шапку и даже кожух. Молчаливый, кроткий, благоразумный в трезвом виде, напившись, он имел обыкновение пускаться в толки об общественных делах, вспоминать о казачине и гетманщине, — судил строго о беспорядках сельского управления и наводил страх на домашних, посыпая их укорами и увещаниями, которые нередко подкреплял орудиями своего ремесла: клесичкою (палка для выглаживания кожи) и потягом (ремень для стягивания ее). Сильно недолюбливал он, чтоб его отвлекали от чарки призывом, под каким-нибудь предлогом, домой, к чему нередко должны были прибегать, когда он показывал явное расположение слишком загулять. Он не смел ослушаться и возвращался, но не без протеста. «Вот какая ты дурная, не чувствительная, — выговаривал он в таких случаях моей бабушке, — только что начал я рассуждать о важном деле с сябром (соседом), как вдруг: поди домой! Теперь, черт знает, когда соберешься с мыслями!»

Бабушка была замечательная женщина. Дочь священника, она считала себя принадлежащею к сельской аристократии и чувствовала свое достоинство. Связи ее и знакомства ограничивались кругом избранных лиц, так называемых мещан, составлявших касту высшего сословия в слободе. Никогда не видели, чтобы она угощалась серебряною чаркою с кем-либо, кроме дам, носивших по праздникам кораблики вместо серпанков на голове, кунтуши тонкого сукна с позументом на талии, и черевики на катках (высоких каблуках). При всей бедности, она свято держалась обычая малороссийского гостеприимства и отличалась редкою добротою, делясь последними крохами с неимущим. В ней было врожденное благородство, которое заменяло ей образование и сообщало поступкам и обращению ее особенный тон приличия. Я помню, как ловко умела она вести и поддерживать разговор с горожанами и помещиками, какими умными и тонкими письменными замечаниями приправляла свои и чужие рассказы, как живо и складно излагала народные поверья и предания времен Екатерины II, которую всегда с благоговением называла матушкой-царицей, как бойко умела спорить и оспаривать, всегда стараясь поставить на своем. Она пользовалась отличною репутацией. Ее называли не иначе, как «умною Степановною» или «разумною Параскою».

Дед мой не достиг маститой старости: он, купаясь, утонул в реке, когда ему не было еще шестидесяти лет. Бабушка осталась с четырьмя детьми: двумя дочерьми и двумя сыновьями. Из дочерей, младшая, Елизавета, доброе и милое существо, любила меня горячо и была участницей моих первых игр, хотя значительно превосходила меня годами. Старшая, Ирина, дурного поведения, часто причиняла глубокую скорбь своей матери, но та, несмотря на это, любила ее чуть ли не больше всех остальных детей. Из двух сыновей старший, Василий, был мой отец.

Бабушка Степановна отличалась крепким сложением. Она умерла ста лет, сохранив все свои способности. Только лет за пять до смерти у ней несколько ослабело зрение.

Мой отец и моя мать

Немного сведений дошло до меня о первых годах детства моего отца. Когда ему исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, в Алексеевку прибыл уполномоченный от графа Шереметева, для выбора мальчиков в певчие. У отца оказался отличный дискант, и его отправили в Москву, для поступления в графскую певческую капеллу, которая и тогда уже славилась своим искусством.

Тогдашний граф Шереметев, Николай Петрович, жил блистательно и пышно, как истый вельможа века Екатерины II. Он к этому только и был способен. Имя его не встречается ни в одном из важных событий этой замечательной эпохи. В памяти современников остался только великолепный праздник, данный им в одной из подмосковных вотчин своих двору, когда тот посетил Москву. Он был обер-камергером, что, впрочем, не придавало ему ни нравственного, ни умственного значения: он всегда оставался только великолепным и ничтожным царедворцем. Между своими многочисленными вассалами он слыл за избалованного и своенравного деспота, не злого от природы, но глубоко испорченного счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти. Пресыщение, наконец, довело его до того, что он опротивел самому себе и сделался таким же бременем для себя, каким был для других. В его громадных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие. Все возбуждало в нем одно отвращение: драгоценные яства, напитки, произведения искусств, угодливость бесчисленных холопов, спешивших предупреждать его желания — если таковые у него еще появлялись. В заключение природа отказала ему в последнем благе, за которое он, как сам говорил, не пожалел бы миллионов, ни даже половины всего своего состояния: она лишила его сна.

За пять или за шесть лет до смерти он пристрастился к одной девушке, актрисе своего собственного домашнего театра, которая, хотя не отличалась особенною красотою, однако, была так умна, что успела заставить его на себе жениться. Говорят, что она была также очень добра и одна могла успокаивать и укрощать жалкого безумца, который считался властелином многих тысяч душ, но не умел справляться с самим собой. По смерти жены он, кажется, окончательно помешался, никуда больше не выезжал и не видался ни с кем из знакомых. После него остался один малолетний сын, граф Дмитрий. В воспитании последнего принимала живое участие императрица Мария Феодоровна. Но природа, щедрая к нему в других отношениях, отказала ему в способностях, и он, несмотря на все заботы о нем, недалеко ушел ни в науках, ни в развитии.

Итак, мой отец поступил в певчие. При капелле существовала школа, где, кроме музыки, малолетние певчие обучались и грамоте. Отец обнаружил редкие способности ко всему, чему его учили. В свободное от школьных и певческих занятий время он много читал и приобрел разнородные познания, далеко превышавшие его положение. Между прочим, он выучился французскому языку. Его все любили не только за ум и талантливость, но и за доброту, за живое и приятное обращение. Скоро он стал первым между товарищами и даже сделался известен графу Шереметеву.

С благодарностью вспоминал он впоследствии о внимании и ласках, которые оказывал ему знаменитый и несчастный Дегтяревский, немного позднее угасший среди глубоких, никем не понятых и никем не разделенных страданий. Это была одна из жертв того ужасного положения вещей на земле, когда высокие дарования и преимущества духа выпадают на долю человека только как бы в посмеяние и на позор ему. Дегтяревского погубили талант и рабство. Он родился с решительным призванием к искусству: он был музыкант от природы. Необыкновенный талант рано обратил на него внимание знатоков, и властелин его, граф Шереметев, дал ему средства образоваться. Дегтяревского учили музыке лучшие учителя. Он был послан для усовершенствования в Италию. Его музыкальные сочинения доставили ему там почетную известность. Но, возвратясь в отечество, он нашел сурового деспота, который, по ревизскому праву на душу гениального человека, захотел присвоить себе безусловно и вдохновения ее: он наложил на него железную руку.

Дегтяревский написал много прекрасных пьес, преимущественно для духовного пения. Он думал, что они исходатайствуют ему свободу. Он жаждал, он просил только свободы, но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий. Он пил много и часто, подвергался оскорбительным наказаниям, снова пил и, наконец, умер, сочиняя трогательные молитвы для хора. Некоторые из его сочинений и до сих пор известны любителям церковной музыки.

Отец мой, между тем, спал с голоса. Ему было уже семнадцать лет, когда, по заведенному в графской администрации обычаю, порешили отправить его в одно из имений на канцелярскую службу. Выбор пал на его родину и, как он находился на счету отличных людей и по способностям, и по поведению, ему, несмотря на его молодость, дали в Алексеевке важное место старшего писаря.

Алексеевка была обширная и многолюдная слобода. В ней считалось до семи тысяч душ. Сверх того, к ней было приписано до девяносто разных малых и больших хуторов, так что все население ее простиралось до двадцати тысяч с лишком душ. Управлялась слобода двоякого рода властями. Одни назначались графом, а именно: управитель, старший писарь и поверенные. Другие избирались общиною и назывались атаманами. Все это вместе составляло так называемое вотчинное правление, в котором старший писарь, иначе земский, был правителем дел. Наконец, существовала еще одна власть: общинное собрание, мир, вече или, по-малороссийски, громада. Суждению ее подлежали вопросы, касавшиеся благосостояния и порядка целой вотчины: вопросы финансовые, рекрутская повинность и т.д. Так было в учреждении, на деле выходило иначе. Вся правительственная власть сосредоточивалась в руках графского уполномоченного или управителя, а сила, двигавшая общественными пружинами и ходом вещей, — в руках богатых обывателей, так называемых мещан. Эти мещане занимались преимущественно торговлею, и многие из них обладали значительными капиталами, тысяч до двухсот и более рублей. Предмет их торговли составляли хлеб, сало и кожи. Они не отличались добрыми нравами. То были малороссияне выродившиеся, или, как их называли в насмешку, перевертки, успевшие усвоить себе от москалей одни только пороки. Надутые своим богатством, они презирали низших, то есть более бедных, чем сами, сильно плутовали и плутовским проделкам были обязаны своим благосостоянием. Жили они роскошно, стараясь подражать горожанам, одевались в щегольские жупаны, смешивая покрой малороссийский с русским, задавали частые попойки, украшали дома свои богато, но безвкусно. Жены их и дочери щеголяли тонкого сукна кунтушами, шитыми золотом очипками, запасками, особенно намистами (ожерельями) из дорогих крупных кораллов, вперемешку с серебряными и золотыми крестами и дукатами.

Настоящий малороссийский тип лица, нравов, обычаев и образа жизни сохранялся почти исключительно в хуторах. Там можно было найти истинно гомерическую [т.е. первобытную] простоту нравов: добродушие, честность и то бескорыстное гостеприимство, которым по справедливости всегда славились малороссияне. Воровство, обман, московская удаль, надувательство были у них вещами неслыханными. Москаль, по их понятию, все это вмещавший в себе, был словом ругательным.

Эти добрые хуторяне, в своей патриархальной простоте незнакомые с цивилизованными пороками, уверенные в своих требованиях, жили бы совершенно счастливо, владея прекраснейшею в мире землею и платя небольшой оброк помещику, если бы их не притесняли богатые мещане. К несчастию, богатство и здесь, как часто бывает, составляло могущество, служившее одним для угнетения других. Мещане разными способами обижали хуторян: они то старались подчинить их своей власти, то захватывали у них клочок выгодной земли или леса, то обращали на них бремя общественных тягостей, которых сами не хотели нести. Все это делалось безнаказанно. Представители графской власти думали только о том, как бы и им обогатиться, а выборные от народа, или громада, состояли из тех же мещан: эти последние располагали и выборами, и голосами в громаде.

Был в слободе еще особенный и многочисленный класс людей — класс ремесленников: кравцов (портных), Шевцов (сапожников), бочаров или бондарей, ковалей (кузнецов) и проч. Они уже не занимались земледелием, но развозили по сельским и городским ярмаркам свои изделия. Сталкиваясь в этих промышленных странствованиях с москалями, они заражались их удалью и были большей частью преизрядными плутами.

Вот среди какого общества был призван жить и действовать на первых порах мой отец. Он прибыл в Алексеевку, кажется, в 1800 или 1801 году. Ему тогда только что минуло восемнадцать лет. Мещане встретили его недоброжелательно. Они презирали его за молодость и считали не достойным участвовать в управлении их общиною. Однако они скоро утешились, предполагая, что зато будут иметь в нем покорное орудие. Но у отца было другое на уме. Кроме способностей, природа наделила его еще пылким, благородным и восприимчивым сердцем. Он был одною из тех личностей, которым суждено всю жизнь бороться с окружающей неурядицей и в заключение становиться ее жертвою. Он, как я уже говорил, значительно образовал себя и, на свою беду, умственно и нравственно совсем отделился от людей, с которыми ему надлежало жить и от которых он зависел. Образование его было случайное, без всякой системы и ни мало не приспособленное к его будущности. Лишенное практического смысла, оно только воспламенило его воображение, наполнило голову идеями, не согласными с окружающею действительностью, и потому не могло руководить его среди пропастей и грязи, которые ему суждено было проходить. Оно составляло блестящее, неожиданное, но и опасное преимущество его судьбы.

Отец мой совсем не понимал своего положения. Даже пример Деггяревского не научил его. Он был знаком только с героями истории и романов, а не с жизнью и деятелями своего мира. Ценя только то, что находил или в высших сферах действительности, или в фантастических своих и чужих дополнениях к ней, он с первого же шага в жизни бросился навстречу призракам таких доблестей, самые имена которых не были известны не только в графских вотчинах, но и в других, гораздо более почетных местах русской земли. Приступив к отправлению своей должности, он скоро убедился, что грубая сила и богатство, а не человечность и справедливость располагают делами и жребием людей. Тогда он вообразил себе, что избран Провидением дать другое устройство своей родине, установить равновесие между людьми привилегированными и бедными и учредить такой порядок, чтобы последние всегда находили защиту против самоуправства и произвола первых, — то есть он предпринял дело, которое еще никому в мире не удавалось. Мысль эта до того овладела им, что он забыл всякую осторожность и скудость средств, какими располагал для борьбы со злом.

Богатые мещане сначала приуныли, заподозрив в нем тайного агента графа, но скоро успокоились, увидев, что во всяком случае имеют дело с горячим, неопытным юношей, с которым нетрудно будет справиться: стоит только дать побольше разыграться его пылкости и терпеливо выждать удобную минуту.

На первых порах местные аристократы, впрочем, еще надеялись другим, мирным способом обуздать непрошеного реформатора. Они хотели женить его на ком-нибудь из своих и, запутав в родственные и семейные связи, сделать его сговорчивее. Но отец и тут пошел всем наперекор. Он действительно поспешил жениться, но в угоду себе, а не другим.

Случилось это так. Однажды вечером он шел по мосту через реку Сосну. С пастбища возвращались на ночлег стада коров и овец. Им навстречу, по обыкновению, высыпала из деревни толпа женщин и между ними одна молодая девушка, привлекательная наружность и скромный вид которой приковали внимание отца. Он осведомился у подруг об ее имени и узнал, что она дочь небогатого кравца, шьющего тулупы, по прозванью Ягнюк. Участь отца была решена: пленительный образ девушки всецело овладел им.

Дня три спустя он объявил родителям, что хочет жениться. Моя бабушка пришла в ужас, когда узнала, что избранная ее сына не зажиточная мещанка, а дочь бедного, ничтожного кравца. Важное значение в слободе моего отца, первого, после управляющего, лица, его способности, московское образование делали его настоящим панычем. Все это давало его матери повод рассчитывать на гораздо более выгодный для него брак. Она надеялась назвать невесткою дочь кого-нибудь из первоклассных богачей слободы. Были призваны на помощь всевозможные доводы, просьбы, увещания, чтобы отклонить молодого человека от неравного брака. Все напрасно. Романическая встреча, красота девушки, самая бедность ее заставляли отца упорно стоять на своем.

Но он и в решимости своей не по обычаю поступил. Вместо того, чтобы заслать к родителям невесты сватов, он сам явился к ним. Это были малороссияне старого закала, в которых еще не угас дух прежних украинцев. Честные и добродушные, они не имели ничего общего с испорченной средой мещанского и ремесленного сословия. Главное занятие их составляло земледелие, но дед мой в молодости научился шить кожухи и теперь еще кое-что зарабатывал в качестве кравца. Семья его, таким образом, не терпела особенной нужды.

Они жили на берегу Сосны, в небольшой, крытой соломою, но беленькой хате, за которою, к самой реке, спускался огород с грядами капусты, гороха, свеклы, кукурузы и разного рода цветами. Тут красовались пышные гвоздики и огромные подсолнечники, пестрели разноцветные маки, благоухал канупер, ковром расстилались ноготки, колокольчики, зинзивер и — украшение могил — васильки. Огороду этому впоследствии суждено было терпеть великое опустошение от моих набегов, особенно в той части, где вокруг гибких и длинных тычинок вился сладкий горох. За рекой, против самого огорода, расстилался вишневый сад — рай моей бабушки, когда она еще была в девицах, потом ее дочерей, а в заключение и мой. Там теснились яблони, вишневые и грушевые деревья, летом и осенью обремененные плодами — отрадой моих детских лет. Но об этом после.

Старики оторопели, когда узнали, зачем явился к ним такой знаменитый гость, как старший писарь, мой будущий отец. «Так як же тому буты, — говорила старуха-мать, — щоб наша Катря була тоби жинкою? Чи вона ж тоби пара? Мы люды убоги и прости, а ты бачь письменный, паныч, да такой еще гарный. У Катри ничего нема, окроме якихсь плахтынок, сорочек да хусток».

Отец мой на это разразился чем-то вроде пламенного дифирамба, из которого старуха, разумеется, ничего не поняла. В заключение, однако, решили позвать Катрю и спросить у нее, согласна ли она идти замуж за старшего писаря, Василья Михайловича. Озадаченная девушка, дрожа и краснея, отвечала, что сделает, как прикажут родители.

Недели через три сыграли свадьбу — к тайному неудовольствию матери жениха и к изумлению Алексеевских аристократов, которые с этих пор окончательно возненавидели отщепенца и укрепились в намерении погубить его.

Мне предстоит трудная задача начертить портрет моей матери, соединив черты ее юности, дошедшие до меня по преданию, с тем, что уцелело в моей собственной памяти от ее более зрелого возраста. Она была замечательное в своем роде явление. Жизнь не дала ей ничего, кроме страданий, но она с редким достоинством прошла свой скорбный путь и сошла в могилу с ореолом праведницы.

В молодости она слыла красавицею, да и в моей памяти рисуется еще такою. Ее тонкие правильные черты выражали бесконечную кротость, а манеры и обращение с летами приобрели особенную плавность и величавость. Росту она была выше среднего и стройно сложена. Черные волосы мягкими прядями лежали вокруг высокого лба. Но всего лучше были ее карие глаза: в них светилось столько нежности и доброты. Кто видел ее, тот непременно чувствовал к ней приязнь и уважение. Без всякого образования, она обладала счастливыми способностями, при которых женщина легко свыкается с обычаями, нравами и понятиями другого, более утонченного круга. По развитию мой отец был выше ее. Она это признавала и почтительно перед ним преклонялась, всегда охотно входила в его виды и сочувствовала, если не романическим порывам и игре его фантазии, то благородным стремлениям, лежавшим в основе его характера. У нее у самой была бездна природного ума, который с течением времени тоже не преминул развиться и окрепнуть. То был ум удивительно верный и здравый, без малейшей заносчивости и тонкий без жеманства. В нем она всегда находила прочную точку опоры там, где более отважный, но менее гибкий ум ее мужа легко терял почву под ногами.

События, наполнявшие жизнь моего отца, как настоящие волны, то и дело бросали утлый челн его из одной крайности в другую. Он был игрушкою самой странной судьбы, полной противоречий и горьких разочарований. С одной стороны, он как бы пользовался выгодами и преимуществами независимого, даже почетного положения, с другой — мог быть попираем, как червь. Герой по широкому уму, по способностям и по гордости, с какою отстаивал свое человеческое достоинство, он, по роли, которая выпала ему в жизни, был жалким актером. Немало противоречий было и в сношениях его с людьми: случай беспрестанно наталкивал его на таких, которые были гораздо выше его и по систематическому образованию, и по общественному положению. Но они не только охотно водились с ним как с равным, но многие из них даже состояли в тесной дружбе с ним. У меня сохранилась часть переписки моего отца, которая свидетельствует об уважении и сочувствии к нему этих лиц.

В такой-то круг житейских условий вошла моя мать, неся им навстречу только свое прекрасное сердце, непросвещенный, но здравый ум и женский инстинкт. Она сумела найтись в этом чуждом ей кругу и соединить строгое исполнение обязанностей своего пола и призвания с требованиями относительно-чрезвычайного положения. Всегда на кухне, за прялкой, за иглой, она была усердная работница, кухарка, швея, нянька своих детей. И ее же потом видели степенно, скромно, но свободно ведущею беседу с именитыми горожанами, точно она век с ними жила. Она вообще умела делать все просто и кстати. Разговор ее не отличался бойкостью, но она говорила легко и занимательно, нередко приправляя свою речь оригинальным малороссийским юмором.

Но главная сила моей матери заключалась в сердце и характере. Она была сама доброта и самопожертвование. Конечно, она знала, что в мире есть зло: она сама много от него терпела, но решительно не понимала, как можно делать зло и как можно делать на свете что другое, кроме добра. Ничто не сравнится с терпением и мужеством, с какими она переносила удары судьбы. Она испытала все, что составляет отраву жизни: страдания сердца, нужду, всевозможные лишения, гонения и потрясения самых бурных и неожиданных свойств. Беды и несчастия, казалось, спорили о том, которому из них, наконец, удастся одолеть эту прекрасную, благородную душу женщины, виноватой только тем, что она жила. Но кто видел, как глубоки и жгучи были ее скорби? Один только Бог разве, перед которым она изливала свое сердце в тихой, покорной молитве, не спрашивая, зачем, в силу каких законов возложено на нее такое тяжкое иго?

Враждебные обстоятельства с течением времени произвели некоторые перемены в характере отца. В сущности он оставался тем же, но стал недоверчивее к людям. Взгляд его на жизнь сделался скептичнее, а на собственную судьбу мрачнее и тревожнее. Характер его подруги, напротив, все совершенствовался и под давлением бед только сосредоточивался и, так сказать, округлялся. Замечательно, что, выросшая среди людей простых и невежественных, она, в своих религиозных верованиях, была чужда суеверия и предрассудков, которые так часто принимаются за одно с религией. Ее здравый ум верно отличал настоящие требования всего честного и разумного от искусственного и только наружного. Она чтила не обычай, а добрые нравы и им одним придавала важность.

Зато религиозные верования моего отца, как и все в нем, отличались своеобразностью и были полны противоречий. Например, он высоко ценил Вольтера и нимало не смущался его скептическими воззрениями. Сам, между тем, был набожен, не иначе, как с уважением, говорил о «вещах божественных», ничуть не пренебрегал обрядами церкви. При всяком выдающемся событии в домашнем быту он непременно приглашал священника служить молебен, хотя за это часто нелегко бывало заплатить. На молебнах он всегда с благоговением молился, а вслед за тем опять от души смеялся антирелигиозным выходкам Вольтера, особенно его издевательствам над попами и монахами.

Первые покушения моего отца водворить правду там, где ее не хотят

После женитьбы отец мой намеревался жить по-прежнему, со своими родителями, но это скоро оказалось невозможным. Его мать никак не могла простить удара, нанесенного ее честолюбию, и как женщина энергическая резко выражала свое неудовольствие. За все платилась, конечно, моя будущая мать. Ни молодость, ни красота ее, ни безусловная покорность — ничто не могло смягчить бабушку Степановну. Отцу приходилось или оставаться безмолвным зрителем незаслуженных обид и оскорблений, ежедневно наносимых его юной подруге, или начать жить собственным домом. Он избрал последнее. Жалованье он получал небольшое; но в Алексеевке все было дешево, а нужды его семьи незатейливы: ему без особенного труда удалось обзавестись маленьким хозяйством. Молодость, относительное довольство, согретый любовью домашний очаг, а главное — удовлетворение малым и вера в будущее делали то, что отец мой на время счел себя счастливым. Этот момент его жизни может быть назван золотым, идиллическим периодом его существования. Но идиллия недолго продолжалась: она быстро перешла в драму, с печальной развязкой на краю могилы.

Характер общественной деятельности моего отца не замедлил определиться. Он с первых же шагов в качестве старшего писаря выступил защитником слабых и врагом сильных. Настал ряд случаев, в которых ярко обнаружилась и его диалектическая ловкость в оспариваний несправедливых притязаний, и стойкость в преследовании злоупотреблений. Это усилило бдительность врагов и разожгло их злобу. Завязалась ожесточенная борьба. К несчастью, отец мой стоял совсем одиноко. Ему и в голову не приходило позаботиться о том, чтобы приобрести себе союзников, образовать нечто вроде партии. Он ровно ничего не понимал в практической мудрости, которая страстями же побеждает и подчиняет себе страсти, но в своей юношеской неопытности думал, что достаточно возвысить голос в пользу правды, и ее торжество несомненно. Уроки опыта и впоследствии не научили его этому.

Был объявлен рекрутский набор. Вотчине надлежало поставить известное число рекрут. Власти так повели дело, что богатые, имевшие по три и по четыре взрослых сына, были, под разными предлогами, освобождены от этой общественной тягости, которая, таким образом, падала исключительно на бедных. Многие семьи лишались последней опоры: лбы забрили даже нескольким женатым. Такая несправедливость возмутила отца. Он горячо вступился за одну вдову, у которой отнимали единственного сына и кормильца.

Но протест его остался без последствий. Тогда он решился прямо от себя написать графу и раскрыть ему все злоупотребления.

Поднялась страшная суматоха. От графа явились ревизоры; как водится, уполномоченные исследовать беспорядки и принять меры к их устранении на будущее время. Эти почтенные блюстители нравов, прежде всего, взяли с виновных огромные взятки, а затем объявили их не только правыми, чуть не святыми, а виновника переполоха, моего отца, признали клеветником. Его отрешили от должности и, в ожидании дальнейших распоряжений графа, посадили в тюрьму.

Отец, однако, не смирился, он вздумал перехитрить врагов и предупредить их донесение графу своим собственным. Но как это сделать? Его как важного общественного преступника зорко стерегли и не давали ему ни бумаги, ни перьев, ни чернил. Моя мать нашла средство все это доставить ему. Ей позволили навещать заключенного, и вот она, в одно из своих посещений, снабдила его бумагой, которую принесла, мелко сложенною, под чепцом. Этот головной убор малороссиянок в то время был очень объемистый и с упругим верхом. Туда же спрятала она и перо, а чернильницу скрыла в краюшке хлеба!

Два дня спустя письмо с описанием гонений, претерпеваемых отцом, уже было на пути к графу. Противники не успели опомниться, как явилось строгое предписание приостановить ход дела, освободить отца и отправить его для личных объяснений в Москву. Это произвело на всех действие громового удара, а отцу моему внушило самые отважные надежды. Последние, однако, быстро рассеялись.

Граф, правда, благосклонно выслушал его, но еще благосклоннее отнесся к наветам противной стороны. Отца признали человеком беспокойым, волнующим умы и радеющим больше о выгодах человечества, чем о графских. В заключение беднягу заковали в цепи и привезли обратно в слободу, где велели жить под надзором местных властей. Отсюда начался ряд его несчастий — унижений, гонений и лишений всякого рода.

Прежде всего надлежало подумать о насущном хлебе. Отец собрал в памяти все, чему учился в Москве и что успел почерпнуть из чтения книг, и решился пустить в оборот небольшой капитал своего знания. Верстах в пятнадцати от Алексеевки жила в небольшой деревне помещица Авдотья Борисовна Александрова. Эта замечательная личность, тип русских помещиц начала нынешнего столетия, не может быть обойдена молчанием. К тому же она была моею крестной матерью. Я помню ее уже лет сорока. Высокая, довольно полная, с грубым лицом и мужскими ухватками, она неприятно поражала резкими манерами и повелительным обращением. Жила она на широкую барскую ногу, хотя средства ее были невелики. У ней часто собирались гости, особенно офицеры квартировавшего в окрестностях полка. Ходила молва, что она охотно угощала их не только сытными обедами и наливками, но и отцветающими своими прелестями. Образование ее не шло дальше грамоты да умения одеваться и держать себя по-барски, сообразно тогдашним обычаям и моде. Претензий зато у нее было пропасть. Она била на барство, и потому сама мало распоряжалась хозяйством, а действовала в домашнем управлении через управляющего, дворецкого, ключниц и т.д.

Эта феодальная дама отличалась всеми свойствами деспота, обладателя нескольких сот рабов, но сама состояла в рабстве у своих дурных наклонностей. Бич и страшилище подвластных ей несчастливцев, она особенно тяготела над теми, которые составляли ее дворню и чаще других попадались ей на глаза. Мои воспоминания о ней ограничиваются годами моего детства. Но я живо помню, как она собственноручно колотила скалкою свою любимую горничную, Пелагею, как раздавала пощечины прочим, как другая ее горничная, Дуняша, с бритой головой по нескольку дней ходила с рогаткой вокруг шеи, как всех своих девушек секла она крапивой. Подобные вещи, впрочем, никого не возмущали: они были в нравах общества и времени.

Мать четырех детей, Авдотья Борисовна выхлопотала позволение моему отцу переселиться к ней, чтобы занять в ее доме должность учителя. И вот мы переехали в Ударовку. Если не ошибаюсь, это было в 1802 году.

Деревня славилась живописной местностью. Барский дом стоял на высокой горе, у подошвы которой течет река Тихая Сосна. Начиная с вершины горы, по скату ее и до самой реки простирался великолепный сад с множеством плодовых деревьев и с огромными вековыми дубами. На противоположной стороне реки зеленел и пестрел цветами роскошный луг с живописно разбросанными по нему купами лоз и вербы. На одном из грациозных изгибов реки стояла водяная мельница. Около пенилась и клокотала вода, отдаленный шум падения которой долетал до горной вершины. Деревня тянулась по горе, против барского дома. Отцу моему отвели в ней маленький, но опрятный домик, который примыкал к саду. Здесь-то и явился я на свет, на второй или на третий год после водворения в Ударовке моих родителей, а именно в 1804 или 1805 году.

Первые годы моего детства

Я рано помню себя, но память моя, конечно, удержала только самые яркие черты лиц и событий моего первого детства. Зато воспоминания эти очень живы и пластичны: лица, события, местности и теперь еще представляются мне так ясно и отчетливо, как будто они все еще были у меня перед глазами. Между тем мое знакомство с ними должно быть отнесено к трех- и даже двухлетнему моему возрасту. Первое воспоминание из самой отдаленной древности моей истории, или из самой юной эпохи моей жизни — это воспоминание о сильно мучившей меня оспе и об одном горбатом мальчике по прозванию Третьяк, которым меня почему-то пугали: вероятно, по причине его жалкой наружности, хотя в ней не было ничего страшного или отталкивающего.

Я был вторым ребенком у родителей. Их первая дочь умерла на втором году от рождения. Родился я в марте месяце, кажется, двенадцатого, в чем отец мой видел счастливое предзнаменование: это момент возрождения природы в нашем краю. Около этого времени там начинается весна: снег тает, реки освобождаются от ледяных покровов, с гор текут потоки, в рытвинах и оврагах шумит вода, зелень едва приметным пушком пробивается на деревьях, на полях проглядывают первые голубые цветки — красивые пролески, воздух оглашается пением жаворонков и похожими на звуки волторны криками журавлей, которые угловатой линией тянутся к нам с дальнего юга на веселый восток.

Восприемниками моими при крещении были помещица Александрова и ротмистр, или поручик, князь Жевахов, очень любивший моего отца. По словам матери, я рос крепким и здоровым на славу, так что мною нередко любовались. Крестная мать ласкала меня и кормила сластями. Я рано начал ходить и произносить первые слова. Мое физическое развитие вообще шло правильно и успешно.

Не знаю, почему не привили мне оспы: вероятно, потому, что оспопрививание в то время не было еще так распространено в провинции, как теперь. Это обстоятельство чуть не стоило мне жизни, так как меня постигла чрезвычайно сильная натуральная оспа. Но, с другой стороны, я, может быть, ей-то и обязан своим теперешним хорошим здоровьем. На лице моем и теперь еще сохраняются едва заметные следы этой болезни, зато она в самом начале жизни разом освободила мое тело от всех вредных и острых соков.

Не могу с точностью определить, как долго мой отец оставался у помещицы Александровой: кажется, года три или четыре. Жизнь его у ней текла довольно спокойно. Все любили его, начиная с помещицы и ее детей до последнего дворового человека. Я был впоследствии знаком с двумя молодыми Александровыми, сыном и дочерью ударовской барыни. Они с благодарностью вспоминали о моем отце как о человеке, которому были обязаны своим развитием и теми небольшими сведениями, какие дало им их неблестящее воспитание. Эти питомцы моего отца вовсе не походили характером на свою бурную и жестокую мать. Они были люди простые и добрые, без всяких барских или феодальных замашек.

Обязательства моего отца с помещицей Александровой пришли к концу. Ему удалось сколотить из жалованья небольшую сумму, на которую он купил хату в родной слободе. Живо помню я этот скромный приют моего детства — хорошенький малороссийский домик с двумя чистыми комнатами, кухней и кладовой. Он был крыт очеретом (камышом) под гребенку, что служило знаком уже некоторой роскоши, ибо у прочих хуторян жилища скромно прятались под солому. На дворе стояли: большой сарай, конюшня, загородь с навесом для коров и овец и курятник. Но мое внимание особенно привлекали ворота. Над ними, по малороссийскому обычаю, была устроена голубятня, где жило, вило гнездо и выводило потомство многое множество голубей. Эти милые, грациозные создания сильно меня занимали, но и со своей стороны не чуждались меня. Мое появление на голубятне не только не пугало их, а, напротив, точно доставляло им удовольствие — да я же никогда и не приходил к ним с пустыми руками. Они порхали и доверчиво толпились вокруг меня, как лакомые дети около ключницы, когда та выходит из кладовой, обремененная пряниками, орехами и другими сластями, — и клевали зерна из моих рук.

Меня вообще очень занимали все живые Божие создания. Так я, между прочим, был в большой дружбе с почтенным старым псом Гарсоном, который честно сторожил наш двор, и с большим белым котом, очень приятной наружности, но великим плутом и вором. Кухарка и матушка бывали от него в отчаянии. Кухня и кладовая то и дело подвергались его набегам: он таскал оттуда провизию, а на мышей не обращал никакого внимания.

Не только мы, но и соседи терпели от его воровских похождений. У одного из них висел на чердаке кулек со свиным салом, заготовленным к празднику. Подлец-кот умудрился прогрызть кулек. Он сделал в нем отверстие в виде двери и устроил себе там род жилища, с готовым столом. Сало постепенно исчезало, а кот непомерно жирел, Скоро от сала остались одни тоненькие стенки. Настал канун праздника. Хозяин отправился на чердак, рассчитывая назавтра полакомиться сам и полакомить семью. Подходит к кульку: оттуда выскакивает кот, а сала как не бывало. Жалобы на вора сыпались со всех сторон. Наконец, порешили его повесить — и повесили. Но, видно, петля была слабо затянута или кота слишком скоро из нее вынули, только он ожил; крупным и ловким ворам, как известно, везде удача. Нашлись добрые люди и исходатайствовали коту прощение, в надежде, что полученный урок не пропадет для него даром. Действительно, недели три-четыре после того кот вел себя примерно, но дольше не выдержал и сбился на прежнее. Его вторично повесили и на этот раз уже оставили висеть на веревке целые сутки. Я не знал обо всех проказах моего приятеля и горько оплакивал потерю его: он всегда так охотно со мною играл!

За двором нашего дома простирался изрядный кусок земли, который мой отец поспешил превратить в сад. Он засадил его вишнями, яблонями, бергамотовыми и грушевыми деревьями, черешнями, а также дубом и кленом. Все это он распланировал с искусством, которому удивлялись и завидовали соседи. В саду, между прочим, на круглой площадке был возведен небольшой дерновый курган: это считалось особенно замысловатою выдумкой. Впрочем, сад был еще очень молод, и бедный отец не успел насладиться плодами его.

Учительство и теперь давало ему главный заработок. Оно же и впоследствии выводило его из беды всякий раз, когда он попадал в особенно трудные обстоятельства. Малороссияне, по крайней мере, тогда выказывали гораздо больше склонности к учению, чем великороссы, и неудивительно, если Малороссия была, до соединения с Россией, образованнее, чем теперь. В мое время в каждом порядочном селе были школы, содержимые преимущественно духовенством — всего чаще дьячками.

Курс учения в этих школах разделялся на четыре части. Он начинался с азбуки, причем буквы произносились по-старинному: аз, буки, веди и т.д. От складов переходили к часослову, затем к псалтырю и в заключение уже к письму. Некоторые ограничивались одним чтением. По окончании каждой части курса ученик приносил учителю горшок молочной каши, а родители ученика, кроме платы по условию, вознаграждали его еще вязанкою бубликов или кнышем (сдобный с салом пшеничный хлеб), а кто побогаче — ягненком, мешком муки или пшена и т.д.

Все педагогические приемы в этих школах сводились к употреблению ременной плетки о трех или четырех концах и палей, т.е. ударов линейкой по голой ладони. День субботний был самый знаменательный в школьной жизни. По субботам обыкновенно секли шалунов за проказы, содеянные ими в течение недели, а школьников, ни в чем не провинившихся, за проказы, которые могут быть сделаны впереди.

Были, впрочем, и такие школы, где это повальное сечение не составляло неизбежной необходимости. Школа моего отца была одною из таких и вообще отличалась и тоном, и способом преподавания. Там дети учились чтению не по часослову и псалтырю, а по книжкам гражданского шрифта. Кроме того, их всех обязательно обучали письму и арифметике. Тройчатка у нас заменялась розгою, но и к той редко прибегали, только в крайних случаях. За то нашу школу и посещали дети высшего слободского сословия — мещан и вообще обывателей, особенно радевших о воспитании своего потомства. Были у нас и пансионеры из дальних хуторов и даже из города Бирюч.

Плата, взимавшаяся моим отцом за обучение детей, была невелика, но он пополнял ее доходом с земли, которую сам обрабатывал. К тому же все необходимое для существования было очень дешево в нашем краю. Это сообщало нашему домашнему быту не только удобства, но и своего рода утонченность, мало известную другим жителям слободы. Мы пили чай. Иные блюда за нашим обедом приготовлялись и подавались на стол по-городскому. Отец носил сюртуки и фраки. Мать, вместо живописного малороссийского очипка, повязывала голову платком, как горожанка, а вместо плахты и корсета носила довольно нелепого покроя немецкое или, так называемое, длинное платье. Меня тоже одевали в сюртучки. Отец до педантизма любил опрятность в одежде и в доме, с чем охотно сообразовалась и моя мать. Мало того, он даже был склонен к роскоши и вообще не имел понятия о том, как сберегать копейку на черный день. Лишь только улучшалось его положение, у нас в доме заводились вещи, без которых в крайности можно было бы обойтись, а угощение «добрых людей», как симптом общего малороссийского гостеприимства, становилось чаще и обильнее.

Разумеется, это не вело к упрочению благосостояния семьи, но благоразумие и экономия моей матери составляли достаточный противовес расточительности отца. Да и он сам, при всей своей нерасчетливости, был очень умерен в личной жизни. Он не пил вина и не любил никаких крепких напитков, довольствуясь рюмкою настойки перед обедом. Зато ему нравились сласти, плоды, варенье, разные заморские лакомства, но он употреблял их умеренно, наслаждаясь больше их качеством, чем количеством. В памяти моей запечатлелся «сладостный образ» некоего Сидорки, который ежегодно привозил по зимнему пути из Москвы вороха пряников, пастилы, изюму и вообще всякой всячины этого рода. Проездом к помещикам, он всегда и к нам заглядывал и, если отец бывал при деньгах, уезжал дальше со значительно облегченными санями.

Мои воспоминания об этом периоде детства, конечно, неполны и отрывочны. Помню, что я учился читать и писать у отца, вместе с другими школьниками, часто бывал у бабушки Степановны, которая в то время успела меня почти совсем отвлечь от другой бабушки или, по-малороссийски, «бабуси» Емельяновны, играл с теткою Елизаветою в перушки, воображая в них гусей, уток и кур, но всего больше любил ездить с отцом на охоту. Часто мы всею семьею отправлялись в ближний лес, где отец отыскал красивое местечко, которое мы называли Кривою Поляною. Там, под тенью роскошного дуба, мы пили чай и собирали травы: отец, несколько знакомый с медициною, их сушил и употреблял в лекарство.

Эти поездки доставляли мне невыразимое удовольствие. Я, разумеется, еще не был в состоянии сознательно наслаждаться природой, но меня влекло к ней инстинктивно. Я бывал совершенно счастлив в поле, в лесу и всегда охотно променивал игры с другими детьми на уединенную прогулку, вдали от человеческого жилья. Вообще я не любил толпы детей, но с жаром водил дружбу с одним или двумя мальчиками, приходившимися мне по сердцу. По временам мною овладевала страсть к смелым похождениям, но это, очевидно, происходило не от врожденной храбрости, а от непонимания опасности. Однажды я затеял бриться и изрезал себе руки; на одной и до сих пор не исчезли следы моей неудачной попытки.

В другой раз, ускользнув из дому, я побежал к реке. Там у причала стояла отвязанная лодка. Я мигом в ней очутился. Лодка отделилась от берега и потянулась вдоль по течению. К счастью, моя мать была недалеко, в огороде. Она перепугалась, увидев меня среди узкой, но глубокой реки, радостно махающего ручонками. Кое-как уговорила она меня сидеть смирно и позвала работника. Тот вплавь добрался до лодки и благополучно высадил меня на берег.

Но самый блестящий мой подвиг состоял в том, что я чуть не сжег нашей хаты, а с нею, может быть, и всей деревни. Мой отец был страстный охотник. Смотря на него, и меня разбирало желание пострелять птиц. Однажды его не было дома; я обрадовался случаю, снял со стены ружье, зарядил дробью и вышел на двор. Там, на вербе, беззаботно чирикала стая воробьев: они-то и были предметом моих вожделений. Для лучшего прицела я взобрался под кровлю нашего дома и оттуда произвел выстрел. Огонь с полки попал на камышовую крышу — и не миновать бы великой беде, если б на дворе не оказалось работников. Увидя, что я наделал, они бросились на крышу и залили огонь, пока тот еще не успел разгореться. Вернулся отец, узнал о моей проделке и положил высечь меня так, чтобы я век это помнил: он с точностью исполнил свое намерение.

Нельзя сказать, чтобы я вообще был сорванец. Мне для этого не хватало ни смелости, ни развязности. Я, напротив, скорей был робок и застенчив, вероятно, от строгого обращения со мной отца. Но я легко увлекался и, под влиянием увлечения или какого-нибудь пристрастия, делал вещи, которые далеко превосходили дерзостью обычные шалости моих сверстников.

------------------------------------------

18 февраля 1855 года
Часу в 3-м пополудни входит ко мне в кабинет Звегинцев.
— Знаете ли вы, что случилось? Государь скончался!
Эта весть прежде всего поразила меня неожиданностью. Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет и нас, и детей наших, и чуть не внуков. Но вот его убила эта несчастная война. Начиная ее, он не предвидел, что она превратится в такое бремя, которого не вынесут ни нравственные, ни физические силы его. В настоящих обстоятельствах смерть его является особенно важным событием, которое может повести к неожиданным результатам. Для России, очевидно, наступает новая эпоха. Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца.
[Еще из откликов на смерть Николая I. Ф. И. Тютчев: «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования... ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах». В. Г. Бенедиктов: «Была мертва ты [Россия] тридцать лет». «Мне казалось, что какое-то тяжкое бремя, какой-то кошмар, стеснявший свободу в России, свалился с наших плеч...» П. П. Семенов-Тян-Шанский.]
30 августа 1855 года
Севастополь взят! Боже мой, сколько жертв! Какое гибельное событие для России! Бедное человечество! Одного мановения безумной воли, опьяневшей от самовластья и высокомерия, достаточно было, чтобы с лица земли исчезло столько цветущих жизней, пролито столько крови и слез, родилось столько страданий.
Мы не два года ведем войну — мы вели ее тридцать лет, содержа миллион войска и беспрестанно грозя Европе. К чему все это? Какие выгоды и какую славу приобрела от того Россия?
3 сентября 1855 года
Лет пять тому назад москвичи провозгласили, что Европа гниет, что она уже сгнила, а бодрствуют, живут и процветают одни славяне. А вот теперь Европа доказывает нашему невежеству, нашей апатии, нашему высокомерному презрению ее цивилизации, как она сгнила. О, горе нам!
19 сентября 1855 года
В публике много говорят о статье Погодина, написанной по случаю приезда государя в Москву. По-моему, там много самохвальства: «Мы первый народ в мире, мы лучше всех» и т.д. Но тут есть одно место замечательное, потому что оно выражает общее чувство, — это то, где автор говорит о «любезных нам именах Петра, Екатерины, Александра» — о Николае ни слова.
belousenko.com

Скука, которая неизвестна, незнакома животному, по крайней мере в естественном состоянии, и только в прирученном состоянии самые умные животные чувствуют лёгкие приступы скуки; между тем как у человека она становится истинным бичом его, что особенно заметно на сонме тех жалких духом, которые постоянно только и думают о том, чтобы наполнить свои кошельки, а не головы. Собственное благосостояние для них становится наказанием, предавая их в руки мучительной скуке, для избежания которой они снуют и мечутся по свету и чуть куда прибудут, сейчас же боязливо справляются о местных развлечениях, как нуждающиеся — о местных источниках пособия.

Артур Шопенгауэр

Христос говорит: «Моисей по жестокосердию вашему позволил вам разводиться с женами вашими, а сначала не было так» (Мф. 19:8)

Внимательная молитва требует самоотвержения, а на самоотвержение решаются редкие.

 Святитель Игнатий (Брянчанинов)

Гераклита, прозванного «темным», никто не понимал в древности. Он говорил ясные слова, употреблял всем понятные названия, но его не могли понять оттого, что всем привычные слова и понятия он связывал совершенно непривычным ни для кого, новым соединением. Ну, кто хвалит ссору? Всем нравится, напротив, мир! «О, этот Гомер, — говорил Гераклит об ясном, спокойном рапсоде Греции. — Он порицает распрю ахеян и троянцев. Между тем как распри — доброе начало мира»...

Греки слушали, удивлялись и не понимали.

Василий Розанов