Дневник
Александр Мелихов, ВК
СЫН НАРОДОВОЛЬЦА
Даниил Хармс ушел из жизни второго февраля 1942 года.
Хотя «ушел из жизни» — почти неприличный эвфемизм, когда речь идет о смерти от голода в тюремной психушке. Справкой о шизофрении он искусно обзавелся еще в 1939 году («бредовые идеи изобретательства, отношения и преследования, считает свои мысли „открытыми и наружными“, если не носит вокруг головы повязки или ленты»). Однако чекистам он, возможно, и без справки представлялся сумасшедшим: «Меня интересует только „чушь“, только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении».
Коллеги-народовольцы, запертые в Шлиссельбургской крепости с его отцом Иваном Павловичем Ювачевым, тоже сочли того помешавшимся, когда этот морской офицер, вступивший в боевую организацию практически после ее разгрома, прошедший через смертный приговор, замененный пятнадцатилетней каторгой, внезапно уверовал до такой степени, что товарищ министра внутренних дел Оржевский предлагал ему перейти в монастырь (но он счел себя недостойным).
Напрашивается подозрение, что именно патетизация реальности, принесшая отцу столько бедствий, подтолкнула сына заняться ее абсурдизацией, для которой она давала не меньше пищи. В страшном 1937 году он так рассказывал о своем появлении на свет: «Я родился в камыше. Как мышь. Моя мать меня родила и положила в воду. И я поплыл. Какая-то рыба, с четырьмя усами на носу, кружилась около меня. Я заплакал. И рыба заплакала. Вдруг мы увидели, что плывет по воде каша. Мы съели эту кашу и начали смеяться. Нам было очень весело…».
В 1935 году он обращался даже к своему зачатию: «Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.
Первый раз папа подъехал к моей маме 1-го апреля 1903-го года. Мама давно ждала этого момента и страшно обрадовалась. Но папа, как видно, был в очень шутливом настроении и не удержался и сказал маме: „С первым апрелем!“
Мама страшно обиделась и в этот день не подпустила папу к себе. Пришлось ждать до следующего года.
В 1904 году, 1-го апреля, папа начал опять подъезжать к маме с тем же предложением. Но мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она уже больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу. Сколько папа ни бушевал, ничего не помогло.
И только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня.
Итак, мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.
Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока.
Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез».
Евгений Шварц, если верить показаниям И.Андроникова, в 1930 году называвший Хармса «гениальным человеком и совершенно замечательным поэтом», впоследствии вспоминал, что Хармс умен и честен и вырос в семье дворянской, с традициями: вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, «излишне» стуча каблуками, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. «В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что-то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилетку, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстук бабочкой, что при небрежности остальных частей одежд могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен заправленных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался».
«Он почему-то здоровался со столбами, — вспоминала еще одна мемуаристка. — И делал это с той важной серьезностью, которая не позволяла никому из нас хмыкнуть или вообще как-то реагировать на эту подчеркнутую вежливость». Но вот что пишет о себе этот, без иронии, любимец женщин: «Я очень застенчив. И благодаря плохому костюму, и все-таки непривычке бывать в обществе, я чувствовал себя очень стесненным». Николай Чуковский тоже не подтверждает хармсовской несокрушимости. Он рисует Хармса «ражим парнем» с холодными голубыми глазами и угрюмым лицом, носившим на галстуке диковинную заколку, изображавшую замок с башнями — «родовой замок его предков». В Токсове на пляже он жарился на солнце в пиджаке, при галстуке и шляпе, а раздеться отказывался — «боялся простудиться». Искупаться тоже не желал, якобы опасаясь утонуть, хотя даже на середине токсовской лужи вода не доходила до пояса. Однажды он пришел в издательство в цилиндре и боялся идти домой без сопровождения, опасаясь преследования мальчишек. «Зачем же тогда и рядиться?», — не понимал Чуковский-сын.
Геннадий Гор полагал, что эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи. И, кажется, никто не отрицает заслуг Хармса как оригинального детского поэта. Но он остается значительной фигурой как для тех, кто его боготворит, так и для тех, кто считает его одним из разрушителей искусства.
Для тех, кого пленяет слово «авангард», Хармс один из крупнейших представителей мирового авангарда. Для тех, кто видит в литературе прежде всего материал для комментариев и диссертаций, Хармс дает множество поводов порассуждать об абсурдизме, дадаизме и сюрреализме. Для тех, кого раздражает дутое величие, а тем более, для тех, для кого не дутого величия просто не бывает, Хармс отраден тем, что своей тотальной иронией и абсурдизацией не позволяет пыжиться никому и ничему. Для тех, кто ищет в литературе социальных уроков, Хармс концентрирует и доводит до отчетливости тот абсурд социальной реальности, который остальным приоткрывается лишь в редкие минуты. Ну, а для тех, кто без затей любит «прикалываться», Хармс вообще разворачивает роскошное пиршество.
Зато те, для кого искусство — источник гармонии, не без оснований видят в Хармсе одно из орудий, которыми модернисты стремятся разрушить традиции и каноны, коим не могут соответствовать: Хармса буквально нужно отмывать от многих его болельщиков. Те же, кому чудится в поэзии божественный глагол, усматривают в культе Хармса даже нечто богоборческое, хотя сам Хармс, обожавший Баха, был верующим человеком.
Вот из его записной книжки настоящая молитва перед наступающим 1927 годом: «8 дек‹абря›. Есть выражение — муки творчества, творчество — благодать, а муки — пока не творишь. Б‹оже›, К‹рест и› М‹ария›, К‹рест и› М‹ария›, К‹рест и› М‹ария›, хочу в 1927 году — я не смею хотеть, я прошу, молю, пошли мне 1927 год творческим и свежим. Сделай, чтобы я за этот наступающий год написал бы в 5 раз больше, раз в 1000 лучше, нежели за 1926 год. Д. X.».
Менее радикальные критики Хармса, считают, что у него и его соратников, «обэриутов», было только «против» и никакого «за», они стремились лишь эпатировать публику. Пожалуй, это главное, что настораживает против Хармса российского читателя, воспитанного на Пушкине-Лермонтове-Толстом-Достоевском-Чехове: он опасается, что его дурачат. Он готов любить только того, кому поверит, что автор творит всерьез, а не валяет дурака. Хотя странно валять дурака до полной гибели всерьез, пройдя годы непечатания, ссылку, перед которой он на допросах признал заумь антисоветской, а себя «идеологом антисоветской группы литераторов», ежеминутную опасность нового ареста и настоящую голодную нищету. Подвижническую преданность своему делу, как его ни понимать, Хармс доказал всей своей жизнью, а его способность мыслить и страдать, пожалуй, лучше всего раскрывается из его дневниковых записей и писем женщинам, в которых он был влюблен.
Тринадцатого июля 1927-го: «Какая Эстер жестокая и пустая девочка. Сколько дней я не могу получить письма от нее.
Я думал, что сегодня она даже приедет. Но она — НЕ ПРИЕДЕТ. Как мне тяжело, что она так беспечна. Я больше не буду ей писать, пока сам не получу письмо…». (Эстер — его первая жена.)
Четырнадцатого июля мысленное объяснение в записной книжке: «Я тебе послал больше писем, нежели Введенскому. Но он, несмотря на то, что не любит отвечать, — уже ответил. Ты же — нет. До свиданья. Больше я тебя не знаю. Все кончено, Эстер». Семнадцатое июля: «Абсолютный конец с Эстер». Восемнадцатое: «Эстер приехала ко мне. Я был рад сначала, но после… после… Я убедился теперь окончательно, как мы не нужны друг другу. Люди совсем разные. Скажу прямо. Очень жаль, что она приехала. Весь вечер, на который я строил именно свои расчеты, она просидела в столовой. Боже, как мы не похожи! Она не глупа, но ум ее так далек от моего понимания, как и мой от ее. В ее присутствии я чувствую себя так неуместно, что нет возможности говорить с ней. ‹…›
Ну, Д. Хармс, подбоченься и крепись. „Ура“ кричи, чтоб не падать духом. Будь царем». Когда она отправляется на поезд, он записывает: «Esther, почувствуй, как я люблю тебя и какая тоска во мне. Милая моя, родная, вернись!!! О, Господи!». И он идет на вокзал, чтоб хотя бы издали посмотреть на нее. А потом начинает ежедневно подсчитывать, сколько секунд прошло с того последнего взгляда.
«Кто бы мог посоветовать, что мне делать? Эстер несет с собой несчастие. Я погибаю с ней вместе. Что же, должен я развестись или нести свой крест? Мне было дано избежать этого, но я остался недоволен и просил соединить меня с Эстер. Еще раз сказали мне, не соединяйся! — Я все-таки стоял на своем и потом, хоть и испугался, но все-таки связал себя с Эстер на всю жизнь. Я был сам виноват или, вернее, я сам это сделал. Куда делось ОБЭРИУ? Все пропало, как только Эстер вошла в меня. С тех пор я перестал как следует писать и ловил только со всех сторон несчастия. Не могу ли я быть зависим от женщины, какой бы то ни было? — или Эстер такова, что принесла конец моему делу? — я не знаю. Если Эстер несет горе за собой, то как же могу я пустить ее от себя. А вместе с тем, как я могу подвергать свое дело, ОБЭРИУ, полному развалу. По моим просьбам судьба связала меня с Эстер. Теперь я вторично хочу ломать судьбу. Есть ли это только урок или конец поэта? Если я поэт, то судьба сжалится надо мной и приведет опять к большим событиям, сделав меня свободным человеком. Но может быть, мною вызванный крест должен всю жизнь висеть на мне? И вправе ли я даже как поэт снимать его? Где мне найти совет и разрешение? Эстер чужда мне как рациональный ум. Этим она мешает мне во всем и раздражает меня. Но я люблю ее и хочу ей только хорошего. Ей, безусловно, лучше разойтись со мной, во мне нет ценности для рационалистического ума. Неужели же ей будет плохо без меня? Она может еще раз выйти замуж и, может быть, удачнее, чем со мной. Хоть бы разлюбила она меня для того, чтобы легче перенести расставание! Но что мне делать? Как добиться мне развода? Господи, помоги! Раба Божия Ксения, помоги! Сделай, чтоб в течение той недели Эстер ушла от меня и жила бы счастливо. А я чтобы опять принялся писать, будучи свободен, как прежде!»
Раба Божия Ксения — это Ксения Блаженная. И кто бы в этом воспоминании узнал Хармса, ироника и абсурдиста: «Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но и еще чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я называл ее окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далеким».
Или в этом письме мало его ценившей актрисе Клавдии Пугачевой: «Я думал о том, как прекрасно все первое! как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце, и трава, и камень, и вода, и птица, и жук, и муха, и человек. Но так же прекрасны и рюмка, и ножик, и ключ, и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все свои чувства, то как я могу знать все это прекрасное? Все исчезло, и нет для меня ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрел слух, и мир стал значительно лучше. Я приобрел все следующие чувства, и мир стал еще больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он еще в беспорядке, но все же существует!
Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же.
Теперь моя забота создать правильный порядок. Я увлечен этим и только об этом и думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во всё, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира. И я делаю не просто сапог, но раньше всего я создаю новую вещь. Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нем был тот же порядок, что и во всем мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря на форму сапога, он сохранил бы свою форму, остался бы тем же, чем был, остался бы чистым.
Это та самая чистота, которая пронизывает все искусства. Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие «качество», а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это — чистота порядка.
Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.
Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь «Божественная комедия», но и стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» — не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!
Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге».
Все это суета сует. «Цель всякой человеческой жизни одна: бессмертие». И Хармс его все-таки обрел. Любят его далеко не все, но невозможно не уважать то, за что заплачено жизнью.
Мальчик нашел крестик, принес домой. Мама испуганно:
- Зачем ты чужой крестик домой принес?
- Так он меня сам попросил.
- Как?
- Ну, я взял его в руки, а на нем написано "Спаси и Сохрани." Ну, я и спас.
Видят ли Бога праведные, когда делают добро? Когда приемлешь странников ради Христа, тогда видишь Христа. Когда ради Него помогаешь немощным, тогда видишь Его. Когда что бы то ни было делаешь ради Него, тогда Он у тебя перед глазами, и ты созерцаешь Бога. Сказано: «Бог есть любовь» (1Ин. 4, 8), и если имеешь любовь, – значит, Бог в тебе. Как же ты можешь видеть Бога? Ты радуешься, делая добро, наслаждаешься, творя дела любви, доволен, исполняя послушание. Любовь есть радость и веселие: она содействует тебе в добрых делах, ты видишь Бога, содействующего тебе, ибо всякий знает того, кто делает одно с ним дело. Любовь невидима плотским очам... но она всегда видима очам душевным. Радуясь о сделанных тобою добрых делах, ты видишь Бога, и не отрицай, что видишь Его. Неужели потому, что не видишь целомудрия, ты не усматриваешь его в делах? Так, хотя и не видишь Бога чувственными очами, однако видишь Его в любви.
Прп. Ефрем Сирин
Илья Колмановский рассказал, что Х хромосома - это тысячи генов. У женщин ХХ, у мужчин ХУ. У - это всего 200 генов.
Дженни Грейвс, генетик из Австралии, говорит о том же, но чуть в других цифрах: женская Х-хромосома состоит из 1000 генов, а мужская У - из 100
Александр Мелихов, ВК:
Сегодня день рождения Айн Рэнд, одного из пророков радикального либерализма. Я прочел, видимо, самое первое издание ее евангелия АТЛАНТ РАСПРАВИЛ ПЛЕЧИ. (В 3-х книгах. МП РИЦ “Культ-информ-пресс”, 1997).
Впечатляет прежде всего объем (эта штучка будет потолще почти любого классического романа), и только потом страсть и масштаб проблемы: все воспитанные люди уже давно усвоили, что дело литературы заниматься частностями, игрой, чем угодно, но ибсеновскому глобализму место разве что в социальной фантастике. Впрочем, “Атлант...” и есть социальная фантастика — “центральное произведение русской писательницы зарубежья Айн Рэнд, переведенное на множество языков и оказавшее влияние на умы нескольких поколений читателей”. Теперь подошла и наша очередь подвергнуться влиянию дочери петербургского аптекаря Алисы Розенбаум, сочетающей “фантастику и реализм, утопию и антиутопию, романтическую героику и испепеляющий гротеск”, ставящей “очень по-новому” извечные “проклятые вопросы” и предлагающей “свои варианты ответов — острые, парадоксальные, во многом спорные”. Правда, тираж всего одна тысяча — зато какая, вся в коже и золоте!
Итак, индустриальная Америка переживает кризис: падает производство, растет аварийность, дефицит всего на свете заставляет правительство прибегать к жестким перераспределительным мерам, от которых больше всего страдают именно те “атланты”, кто сумел удержать производство на высоте, их сопротивление правительственному “бандитизму” клеймится как эгоистическое и антиобщественное.
Вместе с нарастанием конфликта макроэкономического нарастает и конфликт идейный. Коллективисты настаивают, что заботиться следует прежде всего об обществе в целом (справедливо все, что полезно обществу), с полным основанием напоминая о том, что без многовековых научных и технологических накоплений никто ничего не сумел бы изобрести; им вторят интеллектуалы, не желающие, чтобы искусство и наука зависели от подачек мясников, сталеваров и хлебопеков — духовная деятельность должна финансироваться из госбюджета, а тиражи популярных книг урезываться до десяти тысяч, чтобы читателю пришлось покупать “хорошую” литературу; гуманисты — от уличного проповедника до дураковатого, разоряющего своих вкладчиков банкира (и глумящегося над идиотами супермена, намеренно разваливающего производство попустительством) твердят, что способные должны служить неспособным, что производство существует не для извлечения прибыли, а для удовлетворения нужд тех, кто на нем трудится, что умение любить важнее, чем умение сколотить состояние, — наиболее нахальные требуют даже права на критику тех, за чей счет они живут, а живут все на свете за счет “атлантов” — людей изобретательных и предприимчивых.
На индивидуалистическом полюсе тоже происходит интеллектуальная мобилизация: никакие общественные интересы не могут оправдать истребления лучших; имеет значение лишь одно — насколько хорошо ты делаешь свое дело; стыдно пользоваться милосердием в качестве оружия; не следует зависеть от чьей бы то ни было благотворительности — нужно платить за чужие услуги и продавать собственные; высшее человеческое качество — способность производить; единственная мораль — нерушимость контракта; высшая моральная цель — достижение собственного счастья; деньги — это свободный обмен свободных людей, богатство — результат мысли, поэтому делать деньги — основа новой морали, делец — идеал нового человека. “Кровь, кнут, оружие — или доллар”, — лозунги положительных героев романа вполне сгодились бы в заголовки перестроечной публицистики наших рыночников (“Иного не дано!”).
Дело не ограничивается бесконечными идейными схватками в каждой конторе, каждой гостиной и каждой спальне: появляется некий Анти-Робин-Гуд — прекрасный викинг, отнимающий деньги у вымогателей-бедняков и возвращающий их честным труженикам-богачам, стремящийся истребить из памяти человечества гнусный образ Робин Гуда, символизирующего ту мерзкую идею, что нужда, а не достижение является источником права.
Борьба за право человека быть безгранично корыстным (но только в сфере свободного обмена!) рождает бескорыстнейших героев, пытающихся разрушить мир насилья слабых над сильными (некое индустриальное ницшеанство). Джон Галт — пророк нового мира — организует забастовку атлантов. Забастовка постепенно принимает массовый характер — даже рабочие высокой квалификации толпами сваливают неведомо куда. А самые лучшие, атланты из атлантов, собираются в отрезанной от мира горной долине и закладывают там основы светлого будущего. Типичный для социалистов-утопистов проект — колония избранных (в реальности всегда разваливающаяся) — подхвачен капиталистами-утопистами. И уж у них-то дело идет на лад — среди них не оказывается ни одного завистника, ни одного честолюбца, сплетника, интригана: проигравший в честной борьбе спокойно уступает место более достойному и берется за то дело, к которому имеет большее призвание: в Долине атлантов есть и свой скульптор, и свой композитор, и они сколько-нибудь заметно не переживают из-за нехватки квалифицированных ценителей, не страдая также и от необходимости добывать себе пропитание — все как-то устраивается, никакой дисгармонии между потребностями и возможностями не возникает: способности одного человека вовсе не угрожают другим — даже деятели искусства не образовывают враждебных школ и направлений. В этом капиталистическом раю запрещено только одно — что-то давать бесплатно: мультимиллионер берет с приятеля двадцать пять центов за пользование своей машиной. Девиз нового мира — “никогда не буду жить ради другого человека и никогда не попрошу другого человека жить ради меня”.
Атланты вернутся к людям, когда погаснут уже и огни Нью-Йорка, — вернутся и водрузят над развалинами знамя свободы — знак доллара. А до тех пор они с величайшей самоотверженностью переносят угрозы и даже пытки подлых коллективистов (чистая “Молодая гвардия”) или с величайшим спокойствием уничтожают их приспешников: “Она, которая не осмелилась бы выстрелить в животное... спокойно и равнодушно выстрелила прямо в сердце человека, который хотел существовать, не принимая на себя никакой ответственности”.
Это уже “Мать” — путь Ниловны-Дэгни, простого железнодорожного менеджера, в капиталистическую революцию. Есть в романе и своя “Битва в пути” — мужественная любовь менеджера и стального короля на фоне доменных печей, рельсов и груженых составов. И завершается все “Оптимистической трагедией”: в Нью-Йорке наконец гаснет электричество, и атланты возвращаются к людям, чтобы уже не повторять прежних ошибок — не ограничивать свободу производства и торговли ни для каких, якобы благих, целей — таких целей в природе не существует. Одновременно они повторяют азы аристотелевой логики, ибо маловеры, скептически относящиеся к возможностям человеческого разума, тоже пребывают в ранге их первых врагов: рационалистов типа Чернышевского или Ленина в стане коллективистов почему-то не наблюдается. Деятельных фанатиков тоже — атлантам противостоят исключительно недотепы, завистники и прохвосты. Все как у большевиков — возражать им могли только недоумки да корыстные негодяи.
Этот роман — уж не пародия ли он? Но не в трех же томах! И разве стало бы поддерживать пародию Балтийское финансовое агентство — наверняка оно было бескорыстно обольщено поставленными “очень по-новому”... Но уж с этим-то позвольте не согласиться: еще Спенсер доказывал, что прогресс промышленности и торговли приводит к вытеснению централизованно управляемых обществ военного типа обществами индустриального типа, в которых будет царить свободный обмен. Он же указывал, что централизованное управление экономикой приведет к тому, что люди попадут в зависимость от собственных уполномоченных — аристократия денег сменится аристократией блата, как афористично выражается Айн Рэнд. Живописуемый ею развал экономики и уничтожение гражданских свобод в обществе, лишенном рыночной саморегуляции, и на научном, и на публицистическом уровне проанализирован и Бруцкусом, и Хайеком, и Дорой Штурман — сегодня нова для нас у Айн Рэнд разве что та бесшабашность, с которой она раскидывает законы рынка на весь безбрежно сложный космос человеческих отношений, ни на миг не задумываясь, что потребности человеческой души едва ли когда-нибудь полностью подчинятся потребностям производства — до этого и марксисты не доходили, даже у них над базисом балансировала какая-то относительно независимая надстройка. Психология, вероятно, всегда останется не в ладу с экономикой, но Айн Рэнд не до подобных туманностей — она не видит ограничителей производственных свобод ни в опасности монополизма, ни в дисбалансе спроса и предложения, ни в экологически вредных технологиях, ни в экономической привлекательности оружейного и наркобизнеса, ни в международных противостояниях...
И между тем, Айн Рэнд, как ни странно, человек в чем-то весьма неглупый. В романе масса метких афоризмов, точных психологических мотивировок и конфликтов (правда, всегда работающих в одну сторону) — и это заставляет читать роман с интересом, несмотря на чудовищные длинноты (главным пожирателем пространства и времени, как всегда, оказываются диалоги) и стиль лирических сцен: “Ее глаза были прикрыты в дразнящем, торжествующем осознании того, что ею восхищаются; но губы были приоткрыты в беспомощном, молящем ожидании”, — увы, Айн Рэнд в изображении любви далеко до Галины Николаевой. Любовники и в постели обмениваются страничными идейными монологами, никогда не прерывая докладчика и не отступая от темы заседания, в их душах все детали точно пригнаны друг к другу, как в восхищающих главную героиню машинах, где сразу ясны ответы на проклятые вопросы “Почему?” и “Зачем?”
Вероятно, даже самый умный человек, не желающий видеть неустранимый трагизм бытия, обречен впадать в утопизм — беспредельно идеализировать своих сторонников (у Айн Рэнд они даже физически привлекательны) и клеветать на противников, утрачивая элементарную добросовестность: со взглядами оппонентов не обязательно соглашаться, но игнорировать их недопустимо. А ведь уже сто лет назад пользующийся мировым признанием социолог Эмиль Дюркгейм издал свой классический труд “О разделении общественного труда”, заключающий в себе подробнейшую полемику со спенсеровской утопией. Дюркгейм проанализировал множество кодексов от Ромула до наших дней и убедился, что вмешательство общества в человеческие отношения с веками только нарастало: закон начал регулировать отношения членов семьи, отношения кредиторов и должников, нанимателей и работников, а современные законы об охране природы в старое доброе время вообще показались бы деспотическим попранием прав человека. Дюркгейм пришел к выводу, что нарастание промышленно-торговых свобод требует все более сложного централизованного регулирования и почитания коллективистских ценностей: конфликт личности и общества по-видимому тоже принадлежит к числу трагических — в которых страшна победа любой стороны. Пусть хотя бы те же безупречные атланты попытались передать будущим поколениям свое уважение к компетентности и свободной конкуренции, не создавая специальную систему воспитания. И пусть попробовали бы в течение, скажем, лет пятидесяти сохранить эту систему. Никого ни к чему не принуждая — ни идеологически, ни материально, хотя бы в виде налогообложения...
Но мир отчаянной Айн Рэнд не знает трагедий — как и мир большевиков, из которого она сумела вырваться. Он четко разделен на творцов и паразитов.
Это роман, а не социальный трактат, могут возразить мне, и я отвечу, что черно-белое разделение в романе еще менее уместно, чем в трактате. Тем более, что именно стремление к доказательности, как минимум, утроило объем монологов и лишило их последнего правдоподобия (хотя автору этих строк на собственном горьком опыте известно, сколь трудно соединить эти лед и пламень — доказательность и естественность). Если бы не стремление к доказательности трактата, роман мог бы быть в несколько раз короче и во много раз увлекательнее. В нынешнем же его состоянии требуются какие-то личные причины, чтобы дочитать его до конца. И у автора этого отклика такие причины нашлись. Бывают странные сближения: в разгар перестройки я закончил роман “Горбатые атланты”, где вывел “атланта”, пытающегося выполнить задачу ровно противоположную задаче Айн Рэнд — остаться самому высшим судьей своего творчества, не уступая этого права ни рынку, ни начальству. Оскорбленный недооцененностью, мой атлант без всякого сговора с Джоном Галтом тоже бросает работу — и человечество этого совершенно не замечает, зато сам он оказывается на грани самоубийства.
Есть серьезное подозрение, что и всякое творчество больше всех нужно самим творцам: объявив забастовку, они погибнут первыми.
Письмо Плиния младшего императору Траяну о христианах ( II век):
Для меня привычно, владыка, обращаться к тебе со всеми сомнениями. Кто лучше может направить меня в нерешительности или наставить в неведении?
Я никогда не присутствовал на следствиях о христианах: поэтому я не знаю, о чем принято допрашивать и в какой мере наказывать. Не мало я и колебался, есть ли тут какое различие по возрасту, или же ничем не отличать малолеток от людей взрослых: прощать ли раскаявшихся или же человеку, который был христианином, отречение не поможет, и следует наказывать само имя, даже при отсутствии преступления, или же преступления, связанные с именем.
Пока что с теми, на кого донесли как на христиан, я действовал так. Я спрашивал их самих, христиане ли они; сознавшихся спрашивал во второй и третий раз, угрожая наказанием; упорствующих отправлял на казнь. Я не сомневался, что в чем бы они ни признались, но их следовало наказать за непреклонную закоснелость и упрямство. Были и такие безумцы, которых я, как римских граждан, назначил к отправке в Рим. Затем, пока шло разбирательство, как это обычно бывает, преступников стало набираться все больше, и обнаружились случаи разнообразные.
Мне был предложен список, составленный неизвестным и содержащий много имен. Тех, кто отрицал, что они христиане или были ими, я решил отпустить, когда они, вслед за мной, призвали богов, совершили перед изображением твоим, которое я с этой целью велел принести вместе со статуями богов, жертву ладаном и вином, а кроме того похулили Христа: настоящих христиан, говорят, нельзя принудить ни к одному из этих поступков.
Другие названные доносчиком сказали, что они христиане, а затем отреклись: некоторые были, но отпали, одни три года назад, другие много тому лет, некоторые лет тому двадцать. Все они почтили и твое изображение, и статуи богов и похулили Христа.
Они утверждали, что вся их вина или заблуждение состояли в том, что они в установленный день собирались до рассвета, воспевали, чередуясь, Христа как Бога и клятвенно обязывались не преступления совершать, а воздерживаться от воровства, грабежа, прелюбодеяния, нарушения слова, отказа выдать доверенное. После этого они обычно расходились и сходились опять для принятия пищи, обычной и невинной, но что и это они перестали делать после моего указа, которым я, по твоему распоряжению, запретил тайные общества. Тем более счел я необходимым под пыткой допросить двух рабынь, называвшихся служительницами, что здесь было правдой, и не обнаружил ничего, кроме безмерного уродливого суеверия.
Поэтому, отложив расследование, я прибегаю к твоему совету. Дело, по-моему, заслуживает обсуждения, особенно вследствие находящихся в опасности множества людей всякого возраста, всякого звания и обоих полов, которых зовут и будут звать на гибель. Зараза этого суеверия прошла не только по городам, но и по деревням и поместьям, но, кажется, ее можно остановить и помочь делу. Достоверно установлено, что храмы, почти покинутые, опять начали посещать; обычные службы, давно прекращенные, восстановлены, и всюду продается мясо жертвенных животных, на которое до сих пор едва-едва находился покупатель. Из этого легко заключить, какую толпу людей можно исправить, если позволить им раскаяться.
Теории Фрейда, гениального психолога и психиатра, но посредственного философа, приобрели во всем свете еще более широкую славу, чем в свое время френология Галля или физиогномика Лафатера. Многим писателям в разных странах показалось, что теории эти чуть ли не впервые открывают им доступ в новый мир, в огромную область „подсознания“. На самом деле этого, конечно, не случилось; искусство всегда имело доступ в этот мир или, верней, всегда именно из этого мира исходило; случилось скорей обратное: бессознательное психоанализом было не открыто, а, так сказать, закрыто, т. е. прибрано к рукам, подчинено рассудку и сознанию, — не на деле, конечно, но, по крайней мере, в теории и в тенденции. Фрейд — последний великий ученый, всецело воспитанный в научном мировоззрении XIX века, и пафос его мысли, источник его вдохновения всегда заключался в том, чтобы принцип детерминизма распространить на „подсознание“ и далее причинностью, исходящей из этого подсознания, объяснить всю остальную человеческую жизнь. По сравнению с этим основным замыслом психоанализа уже не так важно, какой именно рычаг пускает в ход причинно-следственную машину, похоть ли власти, как у Адлера, или власть похоти, как у самого Фрейда и у оставшихся ему верными учеников; важно не содержание понятия libido не панэротизм, сам по себе чуждый Фрейду, а лишь безошибочно-механическое действие безличной первопричины. Цель психоанализа одна: механизация бессознательного.
Характерно, что те литературные направления, которые не поняли, что именно „открыл“ психоанализ, и предались культу бессознательного, опираясь на Фрейдово учение о нем (главное из них — французский „сверхреализм“, „сюрреализм“), на собственном опыте в своих писаниях осуществили то, чего добивается в более общем виде любезная им теория. Бессознательное становится механическим, как только его пытаются использовать в сыром виде».
(В. В. Вейдле, «Умирание искусства»)
Возможно, вы помните историю, которую рассказывает Федор Достоевский в «Братьях Карамазовых». Это история о старухе и луковке, моя любимая поучительная история на все случаи жизни. Эту историю писатель не выдумал, он слышал, как ее рассказывают в деревне. Жила-была баба, и она умерла. К своему удивлению она очнулась в огненном озере. Выглянув, она заметила своего ангела-хранителя, который шел по берегу. Она воззвала к нему: «Случилась какая-то ошибка. Я уважаемая пожилая женщина и не должна находиться в этом огненном озере». «О, – ответил ангел-хранитель, – помнишь ли ты хоть один случай, когда помогла кому-то?» Баба подумала немного и сказала: «Да. Однажды я была в огороде, и какая-то нищенка проходила мимо. Я дала ей луковку». «Отлично, – сказал ангел, – у меня как раз эта луковка с собой сейчас». Он достал из своих одежд луковку и сказал старухе: «Давай посмотрим, что луковка может сделать. На, схватись и тянись». Ну, возможно, это была не луковка, а лук-шалот. И стал он ее осторожно тянуть, но она была не одна. Прочие в озере, как увидали, что ее тянут вон, стали за нее хвататься, чтобы их вместе с ней вытянули. Это вовсе не понравилось бабе, и она стала отпихивать их ногами: «Отпустите, отстаньте. Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша». Только она это выговорила, как луковка порвалась. Упала баба в озеро и горит по сей день. Вот такой рассказ Достоевского, но я добавлю к нему. Как жаль, что старуха не сказала, «это наша луковка», но сказав, «это моя луковка», она отказала себе в основах человечности. Чтобы быть по-настоящему человеком, нужно находиться в отношениях с другими людьми, любить их и сотрудничать с ними.
Митрополит Каллист Уэр
Александр Мелихов, ВК
21 января
Сегодня день смерти Джорджа Оруэлла. Он тоже разоблачал Сталина. Но не по-нашему.
Наше интеллигентское сознание эпично. В наиболее чистом своем воплощении оно воображает Сталина бескорыстным садистом, творящим зло исключительно из ненависти к красоте и добру. В более же идеологизированной (например, солженицынской) версии Сталин приглуповатый раб коммунистической химеры («Учения»), стремящийся подчинить ей все страны и языки без всякой выгоды для собственного государства. На этом, отечественном фоне особенно интересно рассмотреть, каким виделся вождь мирового пролетариата его выдающемуся младшему современнику Джорджу Оруэллу, мечтавшему послужить этому самому пролетариату, хотя бы и ценой жизни, в Испании, сражаясь в рядах наиболее последовательной компартии POUM (Partido Obrero de Unificacion Marxista — Объединенная марксистская рабочая партия). У Оруэлла не было причин ненавидеть Сталина за уничтожение и притеснение наших кумиров, он наверняка не слышал имен Вавилова, Мандельштама, Платонова; ни он сам, ни его близкие никоим образом не участвовали в борьбе за власть в Стране Советов и нисколько не пострадали от сталинских репрессий — Оруэлла волнует отнюдь не судьба советской интеллигенции, более всего волновавшая ее самое и ее наследников, но именно, без дураков, борьба за освобождение рабочего класса. То есть он судит Сталина именно как преданный служитель коммунистической химеры.
И его возмущало прежде всего то, что Сталин этой химере изменил: «Коммунистическое движение в Западной Европе началось как движение за насильственное свержение капитализма, но всего за несколько лет оно выродилось в инструмент внешней политики России». Политики вполне традиционной — поиска сильных союзников, способных дать отпор потенциальному агрессору, при очень слабой озабоченности их идеологической окраской. Иными словами, по мнению Оруэлла, договоры с капиталистическими державами во имя единого антифашистского фронта сделались для Сталина важнее международного рабочего движения — он предал коммунистическую грезу во имя государственных интересов Советской России. Оруэлл использует даже страшное клеймо из коммунистического словаря — оппортунист!
Мало того, сталинские ставленники из Коминтерна ради умиротворения своих капиталистических союзников были готовы расправиться (и расправлялись, Оруэлл сам едва унес ноги) с теми, кто оставался верен делу рабочего класса! Тем не менее, как истинный интеллектуал Оруэлл сильнее ненавидит даже не тех, кто расправлялся, находясь на передовой исторической борьбы, а тех, кто оправдывал измены и расправы, сидя в безопасной Англии — «людей, духовно раболепствующих перед Россией и не имеющих других целей, кроме манипулирования британской внешней политикой в русских интересах». Он называл их рекламными агентами России, солидаризирующимися с русской бюрократией, готовыми во вторник считать гнусной ложью то, что еще в понедельник было безоговорочной истиной.
«Пришел к власти и стал вооружаться Гитлер; в России стали успешно выполняться пятилетние планы, и она вновь заняла место великой военной державы. Поскольку главными мишенями Гитлера явно были Великобритания, Франция и СССР, названным странам пришлось пойти на непростое сближение. Это означало, что английскому и французскому коммунисту надлежало превратиться в добропорядочного патриота и империалиста, то есть защищать все то, против чего он боролся последние пятнадцать лет. Лозунги Коминтерна из красных внезапно стали розовыми. «Мировая революция» и «социал-фашизм» уступили место «защите демократии» и «борьбе с гитлеризмом»». Однако самым поучительным во всех этих метаморфозах для Оруэлла было то, что именно в антифашистский период молодые английские писатели потянулись не к демократическому, но к коммунистическому антифашизму.
И причины этого были, как всегда, не материальные, но психологические, экзистенциальные — желание слиться с чем-то могущественным, долговечным и несомненным. «Вот оно, все сразу — и церковь, и армия, и ортодоксия, и дисциплина. Вот она, Отчизна, а — года с 35-го — еще и Вождь. Вся преданность, все предубеждения, от которых интеллект как будто отрекся, смогли занять прежнее место, лишь чуточку изменив облик. Патриотизм, религия, империя, боевая слава — все в одном слове: Россия. Отец, властелин, вождь, герой, спаситель — все в одном слове: Сталин. Бог — Сталин, Дьявол — Гитлер, Рай — Москва, Ад — Берлин. Никаких оттенков. «Коммунизм» английского интеллектуала вполне объясним. Это патриотическое чувство личности, лишенной корней».
Упиваясь обретением этих корней, ученики начинают воспевать убийства, возносясь даже выше своих учителей. «Мы добровольно повышаем шансы смерти, Принимаем вину в неизбежных убийствах» — об этих строках Одена из поэмы «Испания» Оруэлл отзывается следующим образом: «Так мог написать только человек, для которого убийство — фигура речи, и не более. Лично я не мог бы бросаться такими словами с легкостью. Мне довелось во множестве повидать убитых — не погибших в бою, а именно жертв убийства. И у меня есть кое-какое представление о том, что означает убийство, — это ужас, ненависть, рыдания родственников, вскрытие, кровь, зловоние. Для меня убийство — нечто такое, что допускать нельзя. Как и для любого нормального человека. Гитлеры и сталины считают убийство необходимостью, но и они не похваляются своей задубелостью, не говорят впрямую, что готовы убивать: появляются «ликвидация», «устранение» и прочие успокоительные эвфемизмы. Аморальность, демонстрируемая Оденом, возможна лишь при том условии, что в момент, когда спускается курок, такой аморалист находится в другом месте».
Намек достаточно прозрачен? Сталинизм заполняет пустоты, выжженные индивидуализмом, замыкающим человека в его личной шкуре. Те, кто ощущает себя частью чего-то бессмертного — народа, науки, искусства, церкви или даже семейного клана — в подобных суррогатах вечности не нуждаются. «Для душевной потребности в патриотизме и воинских доблестях, сколько бы ни презирали их зайцы из левых, никакой замены еще не придумано», — так вот умел выражаться главный обличитель тоталитаризма!
Однако лично я склонен думать, что патриотизм и воинские доблести были только служебными средствами более глубинной потребности — потребности ощущать себя большим и сильным, прокладывать новые пути в Истории, а для этого нужно было идентифицироваться с могучим игроком — пока Советская Россия оставалась слабой, никакого «советского патриотизма» в рядах британской интеллигенции не наблюдалось: «История русской революции от смерти Ленина до голода на Украине абсолютно не затронула английское сознание. Все эти годы Россия означала только одно: Толстой, Достоевский и бывшие графы за рулем таксомоторов».
Знали бы левые интеллектуалы, что ненавистная им буржуазия тоже способствовала темпам советской индустриализации, торопила Сталина побыстрее купить то оружие, которым он намеревался с нею сразиться. Когда, встревоженный нарастающим голодом, в 1931 году отец народов попросил у своих западных партнеров дозволения убавить масштабы советского экспорта, ему было отказано в очень строгой форме.
Так, например, британский торговый советник передал, что невыполнение принятых обязательств вызовет отказ в дальнейших кредитах, а будущие экспортные поставки и даже советская собственность за границей вплоть до оказавшихся там судов могут быть конфискованы для покрытия долгов. В этом же духе в начале 1932 года высказался немецкий канцлер Брюнинг: или платите — или более никаких кредитов.
В Большой Игре скидок не делают. Если даже впоследствии придется расплачиваться самим.
Меры строгости тоже подталкивали Сталина к сталинизму, равно как и Гитлера к гитлеризму, равно как и...
Далее везде.
В человеке всегда есть нечто, отвергающее любовь. Это та часть его существа, которая хочет умереть. Именно ей необходимо прощение.
Альбер Камю
«Идет как-то президент с первой леди в ресторан. Проходят мимо швейцара. Первая леди очень тепло здоровается с ним.
— Почему ты с ним поздоровалась так, будто вы давно знакомы? — спрашивает президент.
— Это мой бывший одноклассник. Когда-то он был страстно в меня влюблен.
— Ха-ха! Представляешь, если бы ты вышла за него замуж, ты бы сейчас была женой швейцара! — развеселился президент.
— Нет, дорогой. Если бы я вышла замуж за него, он бы сейчас был президентом, — невозмутимо ответила супруга».
(Иероглиф)
Одиночество мудреца слепцы считают безумием,
Он владеет многими драгоценными камнями,
Но никому не может показать их блеск.
Так лиса зимой умирает, обращенная мордой в гору,
Под злобный лай деревенских собак.
Прот. Андрей Спиридонов
Чтобы быть сильным, надо быть как вода. Нет препятствий — она течёт; плотина — она остановится; прорвётся плотина — она снова потечёт; в четырёхугольном сосуде она четырёхугольна; в круглом — кругла. Оттого, что она так уступчива, она нужнее всего и сильнее всего.
Лао-Цзы
Самый интересный путь на свете — это путь в глубины своей души.
Преподобный Силуан Афонский
Есть такое сравнение: млекопитающие это IBM, а птица - Macintosh (по мозгу).
Вячеслав Дубынин
Спрашивают тебя — отвечай скромным и смиренным голосом, а не спрашивают — храни молчание.
Святитель Василий Великий
Об успешности.
Антонио Сальери был значительно успешнее Моцарта - и при занятии придворных должностей, и как любимец публики, и как педагог. Его приглашали туда, где Моцарту отказывали.
Сальери хочет уверенно владеть музыкой. А Моцарт умеет ей отдаваться. Второе - это гениальность. А максимум, достигаемый при первой установке - уверенное ремесло.
Татьяна Касаткина
Пред судом Божиим имеют значение не характеры, а направление воли. Знайте, что характеры имеют значение только на суде человеческом и потому или похваляются, или порицаются; но на суде Божием характеры, как природные свойства, ни одобряются, ни порицаются. Господь взирает на благое намерение и понуждение к добру и ценит сопротивление страстям, хотя бы человек иногда от немощи и побеждался чем. И опять, судит нерадение о сем Един, ведый тайная сердца и совесть человека, и естественную его силу к добру, и окружающие его обстоятельства.
Прп. Амвросий Оптинский
Эмерджентность
Эмердже́нтность или эмерге́нтность (англиц. от emergent «возникающий, неожиданно появляющийся»)[1] в теории систем — наличие у системы свойств, не присущих её компонентам по отдельности; несводимость свойств системы к сумме свойств её компонентов.
Аналогичными понятиями в теории систем и других областях знаний являются синергичность, холизм, системный эффект, сверхаддитивный эффект, некомпозициональность.