Дневник
«Непосредственное восприятие первофеноменов повергает нас в своего рода страх, мы чувствуем свою неадекватность» (Гёте).
Для того, чтобы в полной мере осознать всю оригинальность ответа самого Гёте, позволительно сравнить его с господствующими в то время философскими тенденциями. Схематически ситуацию можно передать в следующем ряде: догматический идеализм (Вольф) — скептический эмпиризм (Юм) — критический идеализм (Кант). Вольф утверждает внеопытное познание сущего. Юм противопоставляет этому утверждению абсолютность опыта при полной дискредитации мысли. Кант переносит проблему в середину обеих крайностей; у Вольфа он заимствует априорность, отбрасывая ее транссубъективные претензии, у Юма же берет опыт, урезанный в притязаниях на абсолютность. Ответ Канта: истина в опыте, но опыт обусловлен внеопытным. Или иначе: мы познаем априорно (уступка Вольфу), но познаем не сущее (критика Вольфа), а собственный субъективный опыт (уступка Юму), который, однако, не случаен (критика Юма), а предопределен априори (выход к Копернику). Пассаж, что и говорить, виртуозный, но за блеском техники какие печальные сюрпризы! Неокантианцам предстояла адская работа очищения этой техники от губительных ляпсусов. Уже современников (Шульце-Энезидем, Якоби) поражали они; уже возмущенный Фихте перенес проблему из сферы гносеологии в сферу... френологии, объясняя «конвульсивное доказательство реальности вещи в себе» (меткое выражение Лааса) неполноценностью черепа философа («Dreiviertelkopf» — «головой на три четверти» — увиделся ему автор «Критики чистого разума»). Уже Гегель негодующе спрашивал: «А что такое опыт для Канта? Это — не что иное, как подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там». И еще предстояло школе Когена раскладывать труднейший пасьянс: очищать Гегеля Кантом и после очищать Канта Гегелем, но уже очищенным... Кантом. «Больше, — говорит Гёте, — мне рассказывать не о чем; вы видите, что над немцами спокон веков тяготеет проклятие — жить в киммерийских ночах умозрения».
Избавиться от этого проклятия можно было лишь путем устранения познавательных предпосылок. Это значит: довести познание до начала, до нулевой отметки, с тем чтобы непредвзято воспроизвести в мысленном анализе его ход. Устраняются все понятия, определения, термины, суждения; остается только чистый экран, изображающий непосредственный чувственный опыт. Эту начальную стадию познания, в которой познание собственно еще и не начиналось, называет Гёте стадией «эмпирического феномена». Здесь наличествует чистый поток первоначальных ощущений и исключены любые определительные суждения*. Всякое суждение, предваряющее опыт, есть lapsus judicii; таково, например, кантовское суждение о том, что рассудок а priori определяет опыт. Достигнуть этого реально — труднейшая задача; едва начав процедуру, мы убеждаемся, что уже элементарнейшие ощущения проникнуты бессознательными мысленными определениями и что априорные метастазы охватывают всю сферу переживаний и восприятий. Достаточно взглянуть на какой-нибудь предмет и тщательно просмотреть природу его восприятия, чтобы обнаружить в самом восприятии явные или смутные следы того, что не имеет еще никакой познавательной ценности.
Я говорю о следах понятий, бессознательно регулирующих протекание восприятия, и это суть «субъективное» и «объективное», «причина» и «действие», «необходимое» и «случайное» и т. д. Следует осознать, что уже в преддверии познавательного акта наш опыт отягощен невыверенными познавательными предпосылками, которые подспудно диктуют ему быть таким-то, а не таким, и, стало быть, с самого же начала искажают самостоятельность и непосредственность восприятий. Ряд таких предпосылок выявляет Гёте в промежутке, разделяющем опыт и суждение. «При переходе от опыта к суждению, — говорит он, — как раз и подстерегают человека, словно в ущелье, все его внутренние враги: воображение, нетерпение, поспешность, самодовольство, косность, формализм мысли, предвзятое мнение, лень, легкомыслие, непостоянство мысли, и как бы вся эта толпа с её свитой ни называлась». Избавиться от них можно лишь путем непрерывных и концентрированных усилий. Гёте советует в качестве эффективнейшего средства прежде всего очищение природой: как можно больше созерцать и переживать, не допуская никаких рефлексий. «Люди, — говорит он, — так задавлены бесконечными условиями явлений, что они не могут воспринимать единое первичное условие». Требование беспредпосылочности есть очищение опыта от этих условий; реальный познавательный акт всегда предваряется катарсисом, ибо «явление не оторвано от наблюдателя, а, напротив, погружено и вплетено в его индивидуальность». Стало быть, познание явления зависит, по Гёте, не только от более или менее усвоенных технических навыков специального свойства, но и от личных качеств познающего. Если спросить, скажем, музыканта о проблеме исполнения, он скажет, что не голой виртуозностью делается музыка, а рядом параметров чисто индивидуального порядка, при наличии которых виртуозность только и может проявиться не во имя себя самой, а во имя музыки. Но как можно не считаться с этим и в познании! Гёте признавался в своей неспособности понять любую научную концепцию без предварительного ознакомления с ее историческим контекстом и с личностью самого творца*. Мало владеть техникой логических комбинаций; к познавательному акту надо готовиться так, как готовятся к сольному концерту, и подготовка эта сводится к радикальному очищению опыта от всяческих примесей неосознанно господствующих в нем терминов. «Кто довольствуется чистым опытом, — гласит вывод Гёте, — и в согласии с ним поступает, у того достаточно истинного. Подрастающее дитя мудро в этом смысле». Когда же оно теряет свою мудрость? Тогда, когда оно начинает вбивать в свой опыт колья акустически усвоенных понятий, отдаляющих его от естественности и чистоты. Мы настолько привыкли к искусственно измышленной «природе», к восприятию природы в научных шаблонах, к термину, заменившему нам переживание, что реагируем на всякое соприкосновение с естественностью короткими замыканиями души, или, говоря словами Гёте, «непосредственное восприятие первофеноменов повергает нас в своего рода страх, мы чувствуем свою неадекватность». Эта неадекватность — прямое следствие неправомерно примененного рассудка, который сначала бессознательно вкладывает термин в природу, обусловливая тем самым наше наблюдение, а после вынуждает нас воспринимать явления в призме абстрактных понятий. Так, мы начинаем с деления на «субъект» и «объект»; уже сами наши ощущения предопределены этой рассудочной дистинкцией, и нам потому и кажется столь трудным дойти до синтеза, что начали мы с анализа.
---
* Я специально подчеркиваю «определительные» во избежание упрека в том, что сам произношу суждение. Но читатель увидит разницу между обоими видами суждения; в данном случае оно ничего не определяет, а лишь указывает на ситуацию, подобно кантовским «суждениям восприятия». В дальнейшем анализе беспредпосылочности гётевской теории познания я опираюсь на единственные в этом роде две работы, вышедшие соответственно в 1886 и 1891 гг.: R. Steiner. Grundlinien einer Erkenntnistheorie der Goetheschen Weltanschauung и R. Steiner. Wahrheit und Wissenschaft. Vorspiel einer «Philosophie der Freiheit».
К. А. Свасьян. Философское мировоззрение Гёте
Сегодня я не сорвал для тебя несколько цветков, чтобы принести тебе — их жизнь.
Христиан Отто Йозеф Вольфганг Моргенштерн
«Что я написал — то мое… — заявил однажды Гёте, — а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно — что я хорошо управился с материалом!». И тут же — к смятению специалистов по авторскому праву — конкретные примеры: «Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего „Эгмонта“, на что имел полное право, а так как обошелся он с ней очень умно, то заслуживает только похвалы. В одном из своих романов он почти что повторил характер моей Миньоны; но было ли это сделано так уж умно — осталось под вопросом! „Преображенный урод“ лорда Байрона — продолженный Мефистофель, и это хорошо! Пожелай он для оригинальности дальше отойти от уже существовавшего образа, вышло бы хуже. Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира, ну и что за беда? Зачем мне было ломать себе голову, выдумывая новую, если Шекспирова оказалась как нельзя более подходящей и говорилось в ней именно то, что мне было нужно. Если в экспозиции моего „Фауста“ есть кое-что общее с книгой Иова, то это опять-таки не беда, и меня за это надо скорее похвалить, чем порицать» (3, 146–147). Что это: святая простота или искушенная мудрость? Несомненно одно: сознание, настоянное на логико-юридической формалистике анкетного миропознания, окажется категорично неспособным не только принять, но и просто выслушать до конца эти здоровые и естественные соображения, судящие о вещах сообразно природе самих вещей, а не в угоду различным точкам зрения на вещи. Аналогия вполне основательная: подобно тому как организм, привыкший к искусственным продуктам, может среагировать на естественные резями в желудке и общим дискомфортом самочувствия, так и сознанию, воспитанному на общих отвлеченных понятиях и туго набитому большим самомнением, покажутся нестерпимыми парадоксами самые простые и естественные истины. «Что такое я сам? Что я сделал? Я собрал и использовал все, что я видел, слышал, наблюдал. Мои труды вскормлены тысячами различных индивидов, невеждами и мудрецами, умными и глупцами; детство, зрелый возраст, старость — все принесли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свой образ жизни; часто я пожинал посеянное другими; мой труд — труд коллективного существа, и носит он имя Гёте» (34, 729).
Карен Араевич Свасьян «Гёте»
«Глаз образуется на свету для света, дабы внутренний свет выступил навстречу внешнему».
Гёте
«Животных поучают их органы, говорили древние. Я присовокупляю: людей — тоже; но последним дано преимущество в свою очередь поучать эти органы».
Из предсмертного письма Гёте к В. Гумбольдту
«Чувства не обманывают, обманывает суждение».
«Наши чувства, поскольку они здоровы, правдивее всего выражают внешние отношения».
«Человек сам по себе является, поскольку он пользуются всеми своими здоровыми органами чувств, величайшим и точнейшим физическим прибором, какой может быть создан».
«Лишь чувственно-высшее есть тот элемент, в котором может воплотиться нравственно-высшее».
Цель — «при родстве чувств взирать на одно идеальное чувство, в котором объединяются все они».
Гёте
«Со мной дело обстоит так однообразно и едва заметно, как с часовой стрелкой, и лишь со временем замечают мое движение» (9, 9(4), 300). Признание изумительно схожее с эпиграфом из Книги Иова, который Гёте предпослал серии своих работ по органике: «Смотри, он проходит мимо прежде, чем я это увижу, и изменяется прежде, чем я это замечу». Между тем именно движение, бесконечная подвижность составляет наиболее уникальный первофеномен Гёте, от признания пятнадцатилетнего: «Я изрядно похож на хамелеона» (9, 1(4), 4) — до рокота восьмидесятилетнего: «Для того ли я дожил до восьмидесяти лет, чтобы думать всегда одно и то же? Я стремлюсь, скорее, каждый день думать по-другому, по-новому, чтобы не стать скучным. Всегда нужно меняться, обновляться, омолаживаться, чтобы не закоснеть» (8, 72). И в промежутке еще одно удивительное свидетельство тридцативосьмилетнего: «Я всегда новорожденное дитя» (9, 32(1), 113). Жизнь этого человека во всем головокружительном объеме ее становления и есть, быть может, наиболее совершенное творение его, по сравнению с которым отступает на задний план библиотека всего написанного им («детский лепет и побрякушки»); эта жизнь была им сделана по всем неисповедимым правилам творчества, как великий прообраз и оригинал его произведений; он сам однажды назвал свое творчество большой исповедью, где смысл каждой строки исчерпывается ее продуктивностью по отношению к индивидуальному целому. Бессмысленно подвергать Гёте изощренным процедурам структуралистского прочтения, исходящего из иллюзорной посылки абсолютной автономности текста и устраняющего личность автора как помеху к объективной работе над текстом («ампутация личности творца», по выражению Р. Барта). Идеалом такого метода навсегда останется ответ астронома Лапласа Наполеону на вопрос о творце: «Ваше Величество, я не нуждался в этой гипотезе».
Контекст ответа: меня интересует мир сам по себе в его механической устроенности; кто его так устроил, вопрос для меня совершенно праздный. Предполагается: некто устроил мир и удалился на покой, предоставив инструкции по использованию составлять чадам своим. Мир Гёте — смертоносное опровержение этого конструкторского высокомерия, ибо, во-первых, здесь нет никакого мира самого по себе, а есть миротворческая воля индивида, не отчуждающая от себя продукты собственного творчества, а формирующая себя в них и ими; во-вторых, здесь нет никакой устроенности в смысле чего-то готового, ставшего, законченного; этот мир — мир бесконечных изменений, трансформаций и трансфигураций; сказать о нем, что он есть, — ошибка, он не есть, а становится; говоря словами Гёте, «нигде нет ничего устойчивого, ничего покоящегося, законченного; все, напротив, зыблется в непрестанном движении» (7, 1, 8). Движение здесь — первооснова, первосила, первофакт; уже пятнадцатилетний мальчик называет себя «хамелеоном» и не в порицательном смысле, а как особый дар. Вдумаемся в это ощущение, чтобы осмыслить факт и заодно преодолеть школьную инерцию отрицательных ассоциаций в связи со словом «хамелеон». Дело в том, что уже пятнадцатилетним приходится, как правило, осиливать тяжкую стезю самоутверждения, дабы не прослыть «хамелеонами», что равносильно в общем мнении беспринципности, бесхребетности и конформизму. При этом остается открытым вопрос: что именно самоутверждается в столь героической установке на принципиальность? В любом случае позволительно сказать: утверждается именно что-то и — так или иначе — вопреки всему. С годами эта тенденция усиливается и наконец окончательно замыкается в некой мировоззрительной «точке зрения», завоеванной ценою утраты «сферы зрения». Установка на принципиальность оказывается идентичной установке на узость, ограниченность и нетерпимость; в пафосе преждевременного нонконформизма выигрыш достается близорукости, утверждающей себя за счет неприятия универсальных перспектив. Установка Гёте — врожденная, ибо присуща уже пятнадцатилетнему! — диаметрально иная: «Моя максима: максимально отречься от себя и воспринимать объекты во всей возможной чистоте» (9, 35(4), 12). Быть «хамелеоном» в этом смысле значит только одно: учиться у мира, ежемгновенно давать миру воздействовать на себя, принимать в себя мир чистым и естественным, не в призме слов, книжных знаний и точек зрения, а непосредственно. Неестественность отношения к миру начинается, по Гёте, с факта преждевременного и самоуверенного противопоставления себя миру; не мудрено, что итогом такого противопоставления оказывается ощущение одиночества и изоляции, где отвергнутому с порога миру инкриминируется глухота и безразличие к человеческой экзистенции. Вспомним еще раз удивительное признание Гёте: «Я всегда считал мир гениальнее, чем собственный гений». Это значит, что мерой действительной гениальности может быть только абсолютная открытость миру и постоянная готовность учиться у Мира. Несравненный мастер слова, он тем и стяжал себе право на неумирающие слова, что приучил себя с детства больше доверять неприметнейшей вещи, чем всем изощреннейшим навыкам риторики и филологии. Ибо инстинкт, а со временем и опыт убедили его в том, что и самая неприметная вещь учит большему, чем иные прославленные фолианты; разве не посрамил эти фолианты разбитый череп барана, валявшийся где-то на кладбище в Венеции и увиденный им так, что итогом этого стала позвоночная теория черепа! Эмерсон заметил как-то, что Гёте побежал бы даже к своему врагу, если бы знал, что сможет у него хоть чему-нибудь научиться. «Ein gewaltiger Nehmer» (страшный захватчик), — неодобрительно ворчал старый Клопшток. Ситуация временами принимала эпатирующие формы. «Что я написал — то мое… — заявил однажды Гёте, — а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно — что я хорошо управился с материалом!»
Карен Араевич Свасьян «Гёте»
«КАРЬЕРА В НЕВОЗМОЖНОМ»
Гёте-естествоиспытатель остался полностью вне зрения Канта, хотя самые существенные открытия в области органической природы и, что бесконечно важнее, создание самой органики как науки были сделаны им еще при жизни кёнигсбергского философа. «Кант меня попросту не замечал» (3, 234) — так ответил однажды Гёте на вопрос Эккермана о том, были ли они знакомы. Фактически этот ответ не таит в себе никакой проблемы; значимость его симптоматична и символична. Попытаемся обыграть его в небольшом мысленном эксперименте. Как оказалось возможным, что Кант попросту не заметил Гёте (добавим в скобках, не такого уж и незаметного)? Не оттого ли, что, заметь он Гёте, ему пришлось бы — попросту! — посчитаться с ним, не с поэтом, а как раз с естествоиспытателем, выдвинувшим и на деле подтвердившим совершенно новый, небывалый, революционный метод научного познания живой природы? Острота вопроса усиливается тем более, что речь идет именно о естествознании, во всех отношениях и принципиально альтернативном ньютоновскому; не только в истории науки, но и в истории культуры вообще едва ли сыщется прецедент, равный по непримиримости отношению Гёте к Ньютону. Вопрос «как возможен „Гёте“?», равносильный в общей форме вопросу о возможности интуитивного познания, поставил бы Канта перед труднейшим выбором: пришлось бы либо в корне перестраивать все здание критики познания, либо — вопреки факту и очевидности — заключить к невозможности «создателя» позвоночной теории черепа и морфологии растений. Гёте постигла бы участь шведского духовидца Сведенборга, замеченного в свое время Кантом и разоблаченного как «трансцендентальная иллюзия» (евфемизм, обозначающий на языке Канта попросту «шарлатанство»).
Обоснование возможности ньютоновского естествознания могло бы показаться на первый взгляд вопросом, имеющим частную и специальную значимость. На деле эта проблема выходит далеко за рамки сугубо научного и философского интереса и представляет собой первостепенную задачу культурно-исторического ранга. Возможность «Ньютона» отнюдь не ограничивалась сферою математического естествознания; ко времени Гёте и Канта она приобрела значимость некой универсальной парадигмы почти для всех измерений культуры и быта. По сути дела «Критика чистого разума» философски обосновывала не только научное знание, но и некую жизненную возможность, некое единство стиля жизни, специфически проявляющегося в самых различных областях и нашедшего совершенное выражение в символах механистического мировоззрения. Возможность «Ньютона» оказывалась в этом смысле возможностью жизни вообще, включая и те сферы жизненного поведения, где о самом Ньютоне и естествознании как таковом можно было не иметь ни малейшего представления. Для историка культуры, исследующего многообразие некой эпохи с целью выявления ее культурной физиогномики, подобное единство есть вопрос мало-мальски развитой техники существенных ассоциаций и умения оформлять материал сообразно требованиям структурно-типологических связей. «Ньютон» (понятый символически и симптоматологически) вырастает до значимости модели — или, как сказали бы сегодняшние философы, «порождающей модели» — эпохи; «Ньютона» в этом смысле приходится обнаруживать не только в естественнонаучных мемуарах эпохи, но и, с не меньшей силой, в политике, эстетике, религиозных представлениях, социальной жизни: от чисто механистического описания Версальского двора у герцога Сен-Симона до механизма поступков, совершаемых героями романов Ретифа де ла Бретона. Возможность этой культурно-исторической типологии и обосновывал на деле Кант под скромной маской анализа оснований математического естествознания.
В наши задачи не входит детальное исследование означенной модели; мы вынуждены ограничиться кратким описанием наиболее существенных признаков ее. Вот они: преобладание количественного метода; ограничение сферы опыта только чувственным опытом; подчинение эксперимента заведомо предпосланным понятиям, сведение целого к совокупности частей и, следовательно, замена целого общим; утрата эйдетического, т. е. сущностного, зрения; выработка единого рассудочного стереотипа, под который подгоняются все без исключения явления (механистическая модель как ключ не только к падающим телам, но и к живой природе, морали, версификации, администрированию, экономике)[В тончайшем прослеживании метастаз этой модели, породившей, в частности, современные формы таких социальных институций, как тюрьма, клиника и сумасшедший дом, смысл многих работ недавно скончавшегося французского философа и историка культуры Мишеля Фуко (см., напр., 31, 32, 33)]; отсюда знание, движимое волей к власти, к господству над миром, — бэконовский принцип «подчинения паче повелевания»; закабаление явления авторитетом формулы — на языке Канта: «…рассудок не черпает свои законы (a priori) из природы, а предписывает их ей» (14, 4(1), 140).
Еще раз: возможность математического естествознания оказалась возможностью вообще. Все, что так или иначе не умещалось в рамках описанной модели, механически расценивалось как невозможность. Вопрос о «ересях» получил неожиданно изощренное решение. Еретикам и изгоям механистической Вселенной всемилостивейше дозволялось быть поэтами, художниками, мечтателями, мистиками, духовидцами, этакими, с позволения сказать, «чудаками», скрашивающими досуг научно мыслящей элиты причудами собственных субъективных дарований. О доступе в общезначимую зону, зону «априорных синтетических суждений», не могло быть и речи; там начиналась сфера невозможного, или, говоря словами Канта, «авантюра разума». Ничто не должно было нарушать строго математического порядка мироустройства, где даже авантюрам предназначалось свершаться надлежащим образом и в надлежащем месте, скажем в сфере слепой (по Канту) чувственности, так что какой-нибудь Казанова мог отлично вписываться в общую типику ньютоновской модели, не имея ни малейшего представления о том, в какой степени его поведение регулировалось нормами мира свободно падающих тел. Невозможность начиналась там, где внимание переключалось на святая святых этого мира: на сами нормы, на саму науку, на само познание. В таких случаях механизм репрессии срабатывал безошибочно: более слабых вообще сбрасывали со счетов; сильных одолевали иначе, с помощью почти колдовского аргумента: это слишком художественно, слишком поэтично, даже слишком красиво, чтобы быть научно значимым.
«Проза мира» (выражение М. Фуко) требовала иного изложения: сухого, бескрасочного, скопческого. Пуританская этика импульсировала не только хозяйственную жизнь, но и стиль мышления. Статус Лондонского Королевского общества предписывал членам Общества математический стиль выражения во всех темах и жанрах («bringing all things as near the Mathematical plainnes as they can»); это предписание было настолько решающим, что именно стиль помешал Томасу Брауну стать членом Общества (26, 335–336).
В конце концов сэр Исаак Ньютон, имевший обыкновение обнажать голову при слове «Бог», ничуть не претендовал на роль творца Божьего мира, довольствуясь скромной ролью «редактора», отредактировавшего этот мир по всем правилам редакторского искусства: до самой грани, за которой возникает феномен неузнавания автором собственного творения. Перейти роковую грань оказалось не так уж просто. Острота ситуации потребовала, чтобы наряду с возможностью Ньютона возможной стала бы и сама невозможность. Она и стала возможной в лице немногих и единственных, тех самых, о которых обронил еще Гераклит несносно-безошибочное слово: «Один для меня — мириада, если он есть наилучший» (12, 19). Очевидно, потому, что гётевская «карьера в невозможном» (его поразительное выражение) бесповоротно нарушила постылое однообразие ньютоновско-кантовской возможности.
Заметить Гёте и в самом деле было нелегко. «Со мной дело обстоит так однообразно и едва заметно, как с часовой стрелкой, и лишь со временем замечают мое движение» (9, 9(4), 300). Признание изумительно схожее с эпиграфом из Книги Иова, который Гёте предпослал серии своих работ по органике: «Смотри, он проходит мимо прежде, чем я это увижу, и изменяется прежде, чем я это замечу». Между тем именно движение, бесконечная подвижность составляет наиболее уникальный первофеномен Гёте, от признания пятнадцатилетнего: «Я изрядно похож на хамелеона» (9, 1(4), 4) — до рокота восьмидесятилетнего: «Для того ли я дожил до восьмидесяти лет, чтобы думать всегда одно и то же? Я стремлюсь, скорее, каждый день думать по-другому, по-новому, чтобы не стать скучным. Всегда нужно меняться, обновляться, омолаживаться, чтобы не закоснеть» (8, 72). И в промежутке еще одно удивительное свидетельство тридцативосьмилетнего: «Я всегда новорожденное дитя» (9, 32(1), 113). Жизнь этого человека во всем головокружительном объеме ее становления и есть, быть может, наиболее совершенное творение его, по сравнению с которым отступает на задний план библиотека всего написанного им («детский лепет и побрякушки»); эта жизнь была им сделана по всем неисповедимым правилам творчества, как великий прообраз и оригинал его произведений; он сам однажды назвал свое творчество большой исповедью, где смысл каждой строки исчерпывается ее продуктивностью по отношению к индивидуальному целому. Бессмысленно подвергать Гёте изощренным процедурам структуралистского прочтения, исходящего из иллюзорной посылки абсолютной автономности текста и устраняющего личность автора как помеху к объективной работе над текстом («ампутация личности творца», по выражению Р. Барта). Идеалом такого метода навсегда останется ответ астронома Лапласа Наполеону на вопрос о творце: «Ваше Величество, я не нуждался в этой гипотезе»
Контекст ответа: меня интересует мир сам по себе в его механической устроенности; кто его так устроил, вопрос для меня совершенно праздный. Предполагается: некто устроил мир и удалился на покой, предоставив инструкции по использованию составлять чадам своим. Мир Гёте — смертоносное опровержение этого конструкторского высокомерия, ибо, во-первых, здесь нет никакого мира самого по себе, а есть миротворческая воля индивида, не отчуждающая от себя продукты собственного творчества, а формирующая себя в них и ими; во-вторых, здесь нет никакой устроенности в смысле чего-то готового, ставшего, законченного; этот мир — мир бесконечных изменений, трансформаций и трансфигураций; сказать о нем, что он есть, — ошибка, он не есть, а становится; говоря словами Гёте, «нигде нет ничего устойчивого, ничего покоящегося, законченного; все, напротив, зыблется в непрестанном движении» (7, 1, 8). Движение здесь — первооснова, первосила, первофакт; уже пятнадцатилетний мальчик называет себя «хамелеоном» и не в порицательном смысле, а как особый дар. Вдумаемся в это ощущение, чтобы осмыслить факт и заодно преодолеть школьную инерцию отрицательных ассоциаций в связи со словом «хамелеон». Дело в том, что уже пятнадцатилетним приходится, как правило, осиливать тяжкую стезю самоутверждения, дабы не прослыть «хамелеонами», что равносильно в общем мнении беспринципности, бесхребетности и конформизму. При этом остается открытым вопрос: что именно самоутверждается в столь героической установке на принципиальность? В любом случае позволительно сказать: утверждается именно что-то и — так или иначе — вопреки всему. С годами эта тенденция усиливается и наконец окончательно замыкается в некой мировоззрительной «точке зрения», завоеванной ценою утраты «сферы зрения». Установка на принципиальность оказывается идентичной установке на узость, ограниченность и нетерпимость; в пафосе преждевременного нонконформизма выигрыш достается близорукости, утверждающей себя за счет неприятия универсальных перспектив. Установка Гёте — врожденная, ибо присуща уже пятнадцатилетнему! — диаметрально иная: «Моя максима: максимально отречься от себя и воспринимать объекты во всей возможной чистоте» (9, 35(4), 12). Быть «хамелеоном» в этом смысле значит только одно: учиться у мира, ежемгновенно давать миру воздействовать на себя, принимать в себя мир чистым и естественным, не в призме слов, книжных знаний и точек зрения, а непосредственно. Неестественность отношения к миру начинается, по Гёте, с факта преждевременного и самоуверенного противопоставления себя миру; не мудрено, что итогом такого противопоставления оказывается ощущение одиночества и изоляции, где отвергнутому с порога миру инкриминируется глухота и безразличие к человеческой экзистенции. Вспомним еще раз удивительное признание Гёте: «Я всегда считал мир гениальнее, чем собственный гений». Это значит, что мерой действительной гениальности может быть только абсолютная открытость миру и постоянная готовность учиться у Мира. Несравненный мастер слова, он тем и стяжал себе право на неумирающие слова, что приучил себя с детства больше доверять неприметнейшей вещи, чем всем изощреннейшим навыкам риторики и филологии. Ибо инстинкт, а со временем и опыт убедили его в том, что и самая неприметная вещь учит большему, чем иные прославленные фолианты; разве не посрамил эти фолианты разбитый череп барана, валявшийся где-то на кладбище в Венеции и увиденный им так, что итогом этого стала позвоночная теория черепа! Эмерсон заметил как-то, что Гёте побежал бы даже к своему врагу, если бы знал, что сможет у него хоть чему-нибудь научиться. «Ein gewaltiger Nehmer» (страшный захватчик), — неодобрительно ворчал старый Клопшток. Ситуация временами принимала эпатирующие формы. «Что я написал — то мое… — заявил однажды Гёте, — а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно — что я хорошо управился с материалом!» И тут же — к смятению специалистов по авторскому праву — конкретные примеры: «Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего „Эгмонта“, на что имел полное право, а так как обошелся он с ней очень умно, то заслуживает только похвалы. В одном из своих романов он почти что повторил характер моей Миньоны; но было ли это сделано так уж умно — осталось под вопросом! „Преображенный урод“ лорда Байрона — продолженный Мефистофель, и это хорошо! Пожелай он для оригинальности дальше отойти от уже существовавшего образа, вышло бы хуже. Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира, ну и что за беда? Зачем мне было ломать себе голову, выдумывая новую, если Шекспирова оказалась как нельзя более подходящей и говорилось в ней именно то, что мне было нужно. Если в экспозиции моего „Фауста“ есть кое-что общее с книгой Иова, то это опять-таки не беда, и меня за это надо скорее похвалить, чем порицать» (3, 146–147). Что это: святая простота или искушенная мудрость? Несомненно одно: сознание, настоянное на логико-юридической формалистике анкетного миропознания, окажется категорично неспособным не только принять, но и просто выслушать до конца эти здоровые и естественные соображения, судящие о вещах сообразно природе самих вещей, а не в угоду различным точкам зрения на вещи. Аналогия вполне основательная: подобно тому как организм, привыкший к искусственным продуктам, может среагировать на естественные резями в желудке и общим дискомфортом самочувствия, так и сознанию, воспитанному на общих отвлеченных понятиях и туго набитому большим самомнением, покажутся нестерпимыми парадоксами самые простые и естественные истины. «Что такое я сам? Что я сделал? Я собрал и использовал все, что я видел, слышал, наблюдал. Мои труды вскормлены тысячами различных индивидов, невеждами и мудрецами, умными и глупцами; детство, зрелый возраст, старость — все принесли мне свои мысли, свои способности, свои надежды, свой образ жизни; часто я пожинал посеянное другими; мой труд — труд коллективного существа, и носит он имя Гёте» (34, 729).
Самодиагноз пятнадцатилетнего («хамелеон») оказался прогнозом всей дальнейшей жизни. Выбор пал на открытость, открытость стала открытостью изумления перед всем-что-ни-есть. Но открытость в то же время обернулась и открытостью мишени, расстреливаемой остроумием окружения. Юный Гёте не без срывов прошел через это испытание, тем более тяжкое, что провокации часто исходили от близких. Не только жителей Веймара смешила «перпендикулярная походка» этого «выскочки», но даже не чаявшие в нем души друзья не удерживались от соблазна подтрунивать над ежедневно «новорожденным». Для Гердера он так и остался до конца «воробушком» и «большим ребенком». «Диковинной помесью героя и комедианта» называет его Кнебель в письме к Лафатеру (25, 143). Герцог Карл Август, любящий его как никого на свете, жаловался на невозможность переписки с ним: «Гёте пишет мне реляции, достойные того, чтобы быть помещенными в любой газете; это просто потешно, когда человек оказывается способным на такую торжественность» (23, 107). Дело доходило до прямой антипатии. «Мне не нравится его характер, — писал Шиллер до знакомства с Гёте, — я бы чувствовал себя не лучшим образом рядом с таким человеком» (54, 2, 223). (Гёте сам впоследствии признавался в страданиях, причиненных ему причудливостью (Grillenhafte) его характера, которым он «отталкивал от себя одних и делал врагами других» (9, 33(4), 198). «Das planlose Wesen» (бесплановое, бесхарактерное существо), — говорит он о себе, как бы подтверждая задним числом реакции своего окружения. «Как часто, — пишет друг его юности Штольберг, — видал я его на протяжении каких-нибудь четверти часа то млеющим, то бешеным» (13, 91–92). «Я не видел другого одновременно столь терпимого и нетерпимого человека», — свидетельствует Лафатер (25, 63). «Злым человеком с добрым сердцем» видится он одной из своих подруг (4, 10). А вот и схожее признание тридцатилетнего Гёте: «Как всегда я задумчивая ветреность и теплый холод» (9, 4(4), 278). Быть «хамелеоном» оказалось нелегко, во всяком случае не легче, чем культивировать с младенческих лет принципиальность, маскирующую просто принципиальную закрытость по отношению к подлинной принципиальности, т. е. к самоотрешенному поиску первооснов, «первофеноменов» окружающего мира («Они, — скажет зрелый Гёте о таких преждевременных „принципиалистах“, — относятся к делу серьезно, но не знают, что делать со своей серьезностью») (7, 5, 392). Как бы то ни было, «хамелеону», вознамерившемуся безоглядно учиться у мира, пришлось в полной мере испить горькую чашу мира и не раз скатываться на грань бунта. «Я не создан для этого мира, — гласит одна дневниковая запись двадцатидевятилетнего Гёте, — где стоит только выйти из дому, как попадаешь в сплошное дерьмо (auf lauter Kot), и поскольку я не интересуюсь ерундой, не судачу и не поддерживаю подобных репортеров, часто мои поступки оказываются глупыми» (9, 1(3), 74). И еще одно — в том же возрасте— свидетельство отчаяния: «Чем больше мир, тем сквернее фарс» (9, 3(4), 225).
Единственное, что путеводной звездой сияет в беспринципной открытости этому фарсу, — упомянутое уже нами раньше ощущение себя «любимцем Бога». «Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она — усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие» (3, 101). Об этом же свидетельствует и признание тридцатитрехлетнего: «В одном я могу Вас уверить: даже в полном разгаре счастья я живу в непрерывном отречении» (9, 6(4), 14). «Хамелеон» (впоследствии его назовут «Протеем») оказывается не так прост и не так бесхребетен, как это могло бы показаться иным фанатикам стерильной принципиальности; «скверный фарс» открытости и всеприятия таил в себе утонченнейшую психотехнику самосозидания, плоды которой не преминули сказаться.
Весь смысл гётевской «карьеры в невозможном» исчерпывается по существу двумя основополагающими фактами его жизни: фактом открытости миру и фактом самосозидания в этой открытости. Открытость миру — жажда вобрать в себя весь мир, стать самому миром; мировоззрение в обычном смысле есть воззрение на мир с определенной точки зрения, где прочие точки зрения оказываются источником раздора и вражды; в таком мировоззрении акцент падает не на мир собственно, а на само воззрение, или на «Я» самого воззрителя, использующего мир в качестве повода для самоутверждения. В гётевском смысле мировоззрения акценты переставлены; роль сильной доли назначена здесь миру, а задача воззрения определена равнением на мир, уподоблением миру и в конечном счете саморазвитием мира в человеческом «Я». Вспомним еще раз завет Гёте: «Мы должны быть ничем, но мы хотим стать всем». Быть ничем и значит: даже в полном разгаре счастья жить в непрерывном отречении. Гёте формулирует без обиняков: «Высший смысл отречения в том, что только через него становится мыслимым действительный вход в жизнь» (9, 25(1), 244). В этой стадии все права и полномочия отданы «хамелеону», который должен быть ничем и есть ничто: «das planlose Wesen» — «странная личность, не могущая быть единой с собой» (9, 25(4), 178). Гёте в кадре этого «остановленного мгновения» — несносный верхогляд, доводящий до бешенства веймарскую знать и кажущийся «воробушком» пересмешнику Гердеру. «Он сделал ставку на ничто», — говорит о нем недолюбливавшая его Шарлотта Шиллер. Точнее не скажешь, но точность достигнута ценою остановки кадра. Увидеть его за рамками этого кадра — значит сказать ему словами Фауста: «В твоем ничто я все найти надеюсь», ибо «ничто» не стабильное состояние, а тактическая уловка хитроумца, отвергающего всякие «что-то» во имя — раз и навсегда — «всего» (еще раз словами Фауста: «Весь удел человечества хочу я испытать в самом себе»). Отречение поэтому выглядит здесь не мистико-аскетической прихотью души, а вполне деловым качеством молодого человека, честолюбие которого простиралось далеко за пределы отдельных «точек зрения», взыскуя универсума в его первозданности. Таким же чисто деловым качеством оказывается у Гёте правдивость. Отречение от точек зрения есть отречение во имя правдивости, правдивость же во всех отношениях принадлежит природе, а не мнениям о ней. «Все твои идеалы, — пишет двадцатисемилетний Гёте Лафатеру, — не должны сбивать меня с пути и мешать мне быть правдивым и добрым и злым как сама природа» (9, 3(4), 33). «Первое и последнее, что требуется от гения, — скажет он впоследствии, — это любовь к правде» (7, 5, 467). Но правду недостаточно просто любить, надо еще и уметь ее любить. Рецепт Гёте крайне прост и в крайности этой почти недостижимо прост: «Истинно лишь плодотворное» (9, 3(1), 83). «Я заметил, что я считаю за истину ту мысль, которая для меня плодотворна, которая примыкает ко всему моему мышлению и которая двигает меня вперед» (9, 46(4), 199). Отсюда суровейшее правило внутренней диеты: избегать всего, что не ведет к продуктивности. В первую очередь: держаться подальше от всяческих споров, дискуссий, критики. «Кто набрасывается на негативное, — предупреждает Гёте, — тот разрушает самого себя и распыляется в чаду» (9, 37(4), 207). В конечном счете негативное отношение к негативному, культивируемое как самоцель, есть лишь усиление негативного окольным путем; его итог — бессилие и энтропийная смерть созидательного импульса. «Ни слова больше об этом скверном предмете, — восклицает Гёте, — не то, борясь с неразумием, я сам в него впаду» (3, 444). Но избегать полемики вовсе не значит избирать примиренческую позицию; Гёте и здесь находит точнейшую формулировку: «Ни полемически, ни примиренчески, но позитивно и индивидуально» (9, 46(4), 8). «Страшный захватчик», вознамерившийся вместить в себя «весь удел человечества», он вменяет себе в обязанность использовать всё, «даже враждебные вещи» (9, 41(4), 332). Воля к продуктивности обнаруживает еще одну фундаментальную черту гётевского характера, то, что сам он называет Beharren: твердость, настойчивость, упорство. В этой стадии «хамелеон» обращен к нам донельзя напряженной позой «борца». Беспринципная открытость миру оборачивается таким принципиальным противостоянием миру, перед которым сущим лепетом выглядят громокипящие прокламации иных бунтарских натур. «Мир полон сумасбродства, глупости, непоследовательности и неуместности; нужно много мужества, чтобы не уступить им поле боя и не уйти в сторону» (9, 5(4), 164). Усматривать здесь противоречие — значит по существу ничего не понять в становлении этой души. Будем помнить: речь идет не о «школьных безделушках» логики («les bagatelles d'ecole», выражение Декарта), а о живой жизни, разыгрывающейся по всем правилам вдохновенной полифонии. Что поделать, если именно такой — неразгаданно открытой — тайной предстает нам господин Тайный Советник, Мейстер Вольфганг, dottore in gaye scienze (доктор веселых наук) и спец по части «невозможного»! Эта тайна — тайна самой природы: полярность и нарастание, как называет ее сам Гёте; на деле одновременное пересечение двух путей — вширь и вглубь (= ввысь). Путь вширь — путь самоотречения и всеприятия; между обоими полюсами этого пути возникает сверхнапряженное поле универсальной антитетики, как следствие изначально поволенного решения «стать всем» («добрым и злым как сама природа»). Из уст «воробушка» срываются временами неожиданнейшие признания: «Я никогда не слышал о таком преступлении, — говорит он, к примеру, — которое я не мог бы совершить, и не знаю ни одного порока, на который не был бы способен» (35, 477). Канцлер фон Мюллер не без содрогания вспоминает другое «веселое» признание своего олимпийского собеседника: «О, я вполне способен и на зверство!» (О, ich kann wohl auch bestialisch sein). Именно здесь вступает в действие принцип нарастания: путь вглубь, или интенсификация полярностей. «Хамелеон» преображается в «борца» (Kampfer), исполненного неслыханной твердости, настойчивости, упорства, даже деспотического своеволия. Вот еще одно свидетельство канцлера фон Мюллера: «С Гёте невозможно спорить, так как о многом он высказывается слишком односторонне и деспотически» (8, 30). Нарастание — головокружительный метаморфоз, доводящий восприятие до грани обморока; обморок — доподлинная реакция на «оборотня», демонстрирующего воочию вихрь перевоплощений. Рассказывают об одном молодом англичанине, приехавшем в Веймар повидать Гёте и потерявшем сознание, увидев его. Противостояние миру равно по силе открытости миру, ибо стать «всем» значит во что бы то ни стало избегать окончательно быть «чем-то». Ощущение таково, что имеешь дело с неким сказочным существом, в котором невозможно остановить ни одно мгновение. На каждое «да» есть тут свое «нет», на каждое «нет» — новое «да». Гёте-деятель, Гёте, считающий деятельность первым и последним в человеке, и Гёте-гуляка праздный, огорчающий Шиллера своим «бездельничанием»; Гёте-большой ребенок, ставящий превыше всего чувства изумления, почитания и благоговения («Высшее, чего может достигнуть человек… изумление». 3, 290); и Гёте-холодный скептик, готовый охладить любой пыл и любой энтузиазм («Склонность Гёте к отрицанию и его невероятное равнодушие, — сетует канцлер фон Мюллер, — вновь решительно выступили наружу». 8, 43); Гёте-вдохновенный патриот, не мыслящий себя иначе, как только немцем, и Гёте — свидетель битвы при Вальми, не нашедший иного способа реализовать свой национальный траур в связи с исходом битвы, кроме как воспользоваться счастливым случаем такого количества материала, чтобы целую ночь измерять черепа своих павших соотечественников; Гёте-ипохондрик, удивляющий друзей своей рассеянностью («ein fahriges Wesen», — говорит он о себе), и Гёте-источник ядерной волевой энергии («Я могу рассказать вам факт из собственной моей жизни, когда я неминуемо должен был заразиться болотной лихорадкой и только решительным усилием воли отогнал от себя болезнь». 3, 313). Единственное «что-то», на которое он способен, — быть новорожденным, т. е. начинать каждый Божий день так, словно бы это был самый первый день — Sie zerren an der Schlangenhaut, Die just ich abgelegt. Und ist die nachste reif genug, Abstreif'ich die sogleich, Und wandle neu belebt und jung Im frischen Gotterreich [Они теребят змеиную шкуру, которую я как раз сбросил. И как только достаточно созреет следующая, я тотчас сброшу и ее, чтобы вновь ожившим и юным странствовать в чистом царстве богов].
В этом и состоит высочайшее таинство метаморфоза, что он есть форма, мыслимая в движении, и что видоизменяющаяся сущность не идентифицируется здесь полностью ни с одной из форм, какими бы совершенными сами по себе они ни были. Смертельная опасность Фауста, делающая его добычей Отца Лжи, — остановка прекраснейшего мгновения, т. е. одной из своих модификаций; жизнь Гёте — непрестанное сопротивление этому соблазну; быть равным себе значит для него быть неверным каждой из своих форм в момент, когда им случится предъявить иск на исключительность. «В человеческом духе, — говорит Гёте, — как и во Вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу; все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существование которого проявляется как раз в гармонической соотнесенности с ним всех частей» (7, 2, 23). Позволительно прибегнуть к аналогии: если сравнить духовные способности с оркестрантами, то ничего не может быть очевиднее того, что все зависит от добросовестного и уместного отношения к собственным партиям. Никаких привилегий и профессиональной спеси; ни одна гениальная первая скрипка не спасет положения, если, скажем, литаврист вступит не вовремя или флейтист сфальшивит свои несколько нот. Все требует равных прав по отношению к творимой музыке, ибо перед музыкой равны все и настоящая музыка определяется не привилегированностью партии, а долгом каждого по отношению к своим, пусть даже нескольким нотам. Эта простейшая аналогия сполна проясняет нам случай Гёте. Универсальность здесь достигается путем строжайшего самоограничения. Гёте-игрок, признающийся в своем отвращении ко всему профессиональному, именно здесь обнаруживает тончайшее мастерство профессионала. Отказ быть «чем-то» спровоцирован проектом стать «всем», но путь ко «всему» лежит через овладение многоразличными «что-го», каждое из которых должно быть доведено до совершенства и подчинено «всему». Отказ, таким образом, есть отказ от успокоения в какой-либо освоенной «теме», тем более что наиболее совершенным из них свойственно претендовать на пульт дирижера. «Темы» Гёте — все до одной — образец совершенства, но его отношение к ним не терпит и намека на «табель о рангах». Выскочкам и зазнавшимся спесивцам в себе он всегда готов дать по носу, чтобы напомнить им меру их уместности и пределы их сообразности. Так не раз доставалось, в частности, «поэту», этой всепризнанной первой скрипке оркестра «Гёте». «У арабов, — сказал он как-то, — на протяжении пяти веков было лишь семь поэтов, которым они придавали значимость, а между тем среди отверженных было множество прохвостов, лучших, чем я» (8, 35). Мобильность и совершенное равноправие участников гётевского «коллективного существа» исключают какую-либо установку на эффективность и сенсационность; это значило бы добиться необычного успеха в одном ценою обкрадывания другого и даже ценою жизни. «Вертер» уже был написан и изжит; сумасшедшая «персона» влюбленного неудачника, влекущая к гибели весь коллектив, подверглась решительному усмирению путем переключения внимания с ее безутешных проблем на другие и самые различные вещи, скажем, на тот же череп барана или круг административных забот господина министра. «Если бы моей задачей, — говорит Гёте, — было непрерывно опорожнять и снова наполнять вот эту песочницу, которая стоит передо мною, то я делал бы это с неутомимым терпением и самой старательной точностью» (9, 31(4), 134). Подумаем теперь, что с таким же терпением и такой же точностью писал он «Фауста» и исследовал мир цвета. Так вот в этом, между прочим, и следовало бы искать не только разгадку написания «Фауста», но и один из наиболее существенных уроков его; дело не в том, писал ли Гёте «Фауста» или уподоблялся Сизифу в «миссии» с песочницей, а в том, что и то и другое требовало равных прав и равного внимания, будучи лишь средством на путях к самосозиданию. Эту мысль Гёте высказал однажды в подчеркнуто бесцеремонной форме: «Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски» (3, 128). В «Годах учения Вильгельма Мейстера» приводится итоговое признание: «Я уважаю человека, который отчетливо знает, чего хочет, неутомимо совершенствуется, понимает, какие средства потребны для достижения его цели, умеет овладеть и воспользоваться ими; велика или мала его цель, заслуживает ли похвалы или хулы — это для меня вопрос второстепенный» (2, 7, 332). К этому же кругу высказываний относится одно поразительное замечание, таящее в себе целую концепцию долгожительства: «Можно стать трехсотлетним и больше, если только добросовестно выполнять свои ежедневные дела» (9, 33(4), 75).
Разумеется, «карьера в невозможном», осуществляемая на виду у всех и вопреки всем нормам канто-ньютоновской возможности, требовала особой осторожности и скрытности. «Слишком много требований, — объясняет Гёте, — предъявлялось к моей деятельности как извне, так и изнутри» (3, 101). В конце концов речь шла не просто об «изолированном человеке» Гёте, который в любом случае завоевал бы себе почетнейшее право на первенство среди маргинальных гениев эпохи, а о достойной альтернативе общему мировоззренческому гегемону эпохи. Надо было не просто личностно реализовать себя, но самой этой реализацией создать новый тип мировоззрения, новый путь жизни, новую эпоху. Отсюда делается понятной та стабильная черта гётевского характера, которую к Герман Гримм назвал «склонностью к инкогнито» (35, 59). Инкогнито — еще одна тактическая увертка человека, вознамерившегося вопреки всему построить свою индивидуальность сообразно ее первородству и еще раз в планетарных масштабах напомнить миру, уверовавшему в свое первоначально-туманное происхождение, высокое таинство его наследственности. Мы слышали уже: «Я вменил себе в обязанность соблюдать о самом себе и о моем пути определенное молчание» (9, 5(4), 144). «Нем, как рыба» — так характеризует он себя в другой раз (9, 7(4), 205). Каждый волен думать о нем и представлять себе его как угодно; для этого он и оставляет за собою нескончаемую галерею шлаков и побрякушек: язычник, христианин, атеист, пантеист, вольнодумец, консерватор, хамелеон, баловень судьбы, герой, комедиант — что еще?! Все равно, главное остается неуловимым. В этом вся суть фокуса, что и подтвердил он однажды Шиллеру в минуту озорной откровенности, назвав себя счастливым фокусником, который удачно стасовал карты и дурачит публику. Публике вовсе не обязательно знать, что фокусник — инкогнито. «Мой Бог, которому я всегда хранил верность, щедро благословил меня в тайном, ибо судьба моя полностью сокрыта от людей; им не дано ни видеть ее, ни слышать» (9, 4(4), 73). Или еще: «О многом я молчу, так как не хочу сбивать людей с толку, и меня вполне устраивает, если они радуются там, где я еле сдерживаю злость» (7, 5, 537). Преимущества «инкогнито» испытаны им в полной мере; таково «ничто», готовое в любое мгновение стать «чем угодно», — виртуозная техника гнозиса, свершающегося по формуле: «Ибо, будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть». В этой формуле весь Гёте, сравнивший однажды свое отношение к людям с отношением музыканта к инструменту (9, 5(4), 328), несгибаемый гностик, «рожденный, чтоб видеть» (как поет Линкей в «Фаусте»), сделавший, по прекрасному слову Христиана Моргенштерна, своей единственной специальностью человека (45, 438) и показавший на себе возможность невозможности. «Судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают» (3, 101). Ошеломительное признание, которое так и хочется уличить в противоречивости, если бы сама эта противоречивость не подчеркивала всей его правды. Как же можно было не знать мыслей Гёте, если только в записанной форме они составили 143 нелегких тома? Как мог сам он настаивать на этом своем преимуществе при наличии такого баснословного богатства с неслыханной ясностью выраженных мыслей? Тщетные вопросы. Разве не слышали мы уже ответа на них: «Нет ничего труднее, чем брать вещи такими, каковы они суть на самом деле»! Разве не ответом на них оказывается еще одно гётевское определение «труднейшего» из «Кротких Ксений»: «Что труднее всего? — То, что кажется тебе самым легким: видеть глазами то, что у тебя перед глазами»! Тайна гётевских мыслей единородна с тайной очевидного; это — открытая тайна, тайна, ничего не таящая и предлагающая себя каждому взгляду, способному смотреть на деревья и видеть лес, читать слова и постигать смысл.
Das was ich lehre, scheint so leicht, Und fast unmoglich zu erfullen: Nachgiebigkeit bei grossem Willen [То, чему я учу, кажется столь легким, а осуществить его почти невозможно: это — податливость при большой воле].
Здесь сказано все; в четырех словах — податливость при большой воле — удалось Гёте найти яснейшую формулу своей «карьеры в невозможном». Он еще раз повторит эту формулу на самом исходе жизни, в письме к В. фон Гумбольдту, написанном за 5 дней до смерти и тем самым как бы подводящем итоговый смысл всей жизни: «Высший гений — это тот, кто все впитывает в себя, все способен усвоить, не нанося при этом никакого ущерба своему действительному, основному назначению, тому, что называют характером, вернее, только таким путем могущий возвысить его и максимально развить свое дарование.» (9, 49(4), 282). Это дарование, сказано в том же письме, «повергнет мир в изумление». Гёте, рожденный, по его словам, для изумления («Zum Erstaunen bin ich da»), считавший изумление органом восприятия и, с другой стороны, профессиональной обязанностью человека, продемонстрировал, воплотил еще одну ослепительно открытую тайну, гласящую, что изумление — это бумеранг, как бумеранг и глухое равнодушие, и что мир сторицей возвращает человеку и то и другое. Одному он изумляется, другому предстает глухим и безразличным. По плодам узнаются оба.
«Воробушек» в мгновение ока сбрасывает свое «инкогнито». «Он являет нам, господа человеки, — гремит уже из нашего века Поль Валери, — одну из лучших наших попыток уподобиться богам» (61, 534). Метафора, скажут иные. Может быть. Но пусть подумают они о том, какой невозможный, сверхнапряженный смысл пылает в этой метафоре, и пусть попытаются подобрать для него другое, неметафорическое, но адекватное ему выражение. Как бы ни было, «возможность Канта — Ньютона» встретила могучий отпор. Весь фокус ситуации заключается в том, что отпора-то в прямом смысле и не было; было сплошное созидание, которое, между прочим, и само по себе стало отпором. Вдвойне удивительным оказалось то, что исключение из правила, т. е. невозможное, возвело себя в ранг нового правила. Эпоха была названа именем Гёте, Goethezeit. Сбылся дерзкий парадокс Фауста: «это невозможно и именно поэтому достоверно». Но ведь к этому и сводилась гётевская дефиниция человека: человек, по Гёте, — это тот, кто «способен на невозможное» (vermag das Unmogliche). Продолжения нет, но продолжение продиктовано самой жизнью: или он — гомункул, жуткое наваждение генной инженерии, загнавшее природу в лабораторный застенок и покинутое природой, — «бесполезная страсть», как отозвался о нем один из современных западных философов (52, 708).
Путь Фауста — «с горних высот через жизнь в преисподнюю». «Человеку, — говорит Гёте, — надлежит быть снова руинизированным!» (3, 569). Случай гомункула иной; здесь все решается случайной небрежностью эксперимента:
Я добела накал довел бы, Не лопнула бы только колба[Перевод Б. Л. Пастернака].
Карен Араевич Свасьян. «Гёте», Глава III
ЗАМЕТКИ КУЛЬТУРОЛОГА
Теперь о аналогиях с ранним средневековьем, когда императоры, то есть светская власть осуществляла всю полноту власти, не деля ее с церковью. У церквей были права, но они определялись и отменялись светскими властями. Затем в Западной Европе сложилась концепция "двух мечей" - назависимости двух властей - светской и духовной. После Французской революции была принята теория и практика "разделения (независимости) трех властей" - законодательной, исполнительной и судебной. Все эти три власти светские, то есть вернулась ситуация монополии светской власти.
Во Франции возникло Галлика́нство, (фр. Gallicanisme) — направление, отстаивающее независимость национальной Церкви от папской власти и признание за государством иметь властные полномочия во французской Церкви.
И вот какая жестокая ирония судьбы! В 2000 и 2010 годах властями муниципального округа Парижа выносится решение о прекращении богослужений и разрушении церкви Святой Риты, построенной в 1900 г. для галликанской общины. Власти решили передать землю инвестору для устройства парковки и жилого дома. Прихожане католики-традиционалисты обратились к народу Франции, (51% процент французов пишут себя католиками), приводя свои средневековые аргументы - наличие частиц мощей Св.Павла и Св.Женевьевы, покровительницы Парижа. Несмотря на это 3 августа 2016 года церковь начался штурм церкви вооружёнными силовиками. Прихожане забаррикадировали двери, началась месса. Когда силовики ворвались в храм, все их действия регистрировалась на видео и транслировалась в реальном времени в Twitter. На записи видно, как аббата Жан-Франсуа Плаху тащат по полу, служащего священника выводят от алтаря, не дав завершить Евхаристию. В СМИ был резонанс, церковь Св.Риты была разрушена.
Андрей Макаров
Люди не считают дурным есть животных оттого, что ложные учителя уверили их в том, что Бог разрешил людям есть животных. Это неправда. В каких бы книгах ни было написано, что не грех убивать животных и есть их, в сердце каждого человека написано яснее, чем в каких бы то ни было книгах, что животных надо жалеть и нельзя убивать так же, как и людей. Мы все знаем это, если не заглушаем в себе совести.
Лев Толстой
Гнуснейшая привычка карликовых умов - приписывать свое духовное убожество другим.
Оноре де Бальзак
"Отец Горио"
Игорь Тарабукин:
Хороши и юбки мини,
Хороши и юбки макси...
Если мини не на дыне,
Если макси не на таксе...
Мы живем в так наз. реконструктивном периоде и, вероятно, еще настроим немало всяческих паровозов и научных гипотез. Но нашему поколению уже предопределен тягостный подвиг беспесенного строительства. И если бы даже вскоре зазвучали новые песни, это будут песни иного поколения, означенные иною кривою времени. Да и не похоже на то, чтоб зазвучали. Кажется, история русской поэзии нашего века еще раз сплагиатирует и превзойдет историю ХIХ-го: «Близились роковые сороковые годы». Годы тягучейпоэтической летаргии.
Прихотливы соотношения между биографиями поколений и ходом истории. У каждой эпохи свой инвентарь реквизиций частного достояния. Возьми и пригодись истории глухота Бетховена, астигматизм Сезанна. Разнообразен и призывной возраст поколений, и сроки отбывания исторической повинности. История мобилизует юношеский пыл одних поколений, зрелый закал или старческую умудренность других. Сыграна роль, и вчерашние властители дум и сердец уходят с авансцены на задворки истории – частным образом доживать свой век – духовными рантье или богадельщиками. Но бывает иначе. Необычайно рано выступило наше поколение: «Только мы – лицо нашего времени. Рог времени трубит нам». А нет по сей час, и это ясно осознал М(аяковский), ни смены, ни даже частичного подкрепления. Между тем осекся голос и пафос, израсходован отпущенный запас эмоций – радости и горевания, сарказма и восторга, и вот судорога бессменного поколения оказалась не частной судьбой, а лицом нашего времени, задыханием истории.
Мы слишком порывисто и жадно рванулись к будущему, чтобы у нас осталось прошлое. Порвалась связь времен. Мы слишком жили будущим, думали о нем, верили в него, и больше нет для нас самодовлеющей злобы дня, мы растеряли чувство настоящего. Мы – свидетели и соучастники великих социальных, научных и прочих катаклизмов. Быт отстал. Согласно великолепной гиперболе раннего М(аяковско)го «другая нога еще добегает в соседней улице».<…>
Будущее, оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестко прозваны – люди прошлого тысячелетия. У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт. Когда певцы убиты, а песни волокут в музей, пришпиливают к вчерашнему дню, еще опустошеннее, сиротливей да неприкаянней становится это поколение, неимущее в доподлиннейшем смысле этого слова.
Роман Якобсон
«О поколении, растратившем своих поэтов»
(впервые – в сб. «Смерть Владимира Маяковского». Берлин. 1931.Цит. по: Jakobson R. Selected writings. Vol. V. The Hague – Paris – New-York. 1979. P. 380–381).
Как старец Павел Груздев половину чужого обеда съел
Однажды уже полуслепой архимандрит Павел (Груздев) вместе с Митрополитом служил службу в большом городе. После службы Митрополит дал отцу Павлу деньги на обратную дорогу, и они расстались. До поезда оставалось время и отец Павел решил пообедать.
Заходит он в кафе, а девушка за стойкой говорит ему:
— А вы, дедушка, лучше уходите, вы плохо одеты.
И смотрит на его ноги. А на ногах у отца Павла — валенки, когда он уезжал из своей деревни, стояли морозы, а приехал в город, наступила оттепель, и с валенок на пол натекли лужи грязи. Пальто у батюшки тоже старое, ношеное, и чемоданчик в руке — вытертый, со священническим облачением внутри. Девушка, видимо, решила, что это какой-то бродяга.
Отец Павел ушел.
Приходит в другое кафе, больше похожее на столовую, ему говорят: «У нас тут комплексные обеды!» «Что ж, — отвечает отец Павел, — это хорошо». Поставил у ножки столика чемоданчик, взял поднос, получил на него комплексный обед — первое, второе и компот. Поставил обед на свой столик, только собрался поесть — забыл ложку с вилкой! Пошел за ложкой с вилкой, возвращается — а за его столиком сидит какой-то мужчина и ест его первое. Вот тебе и комплексный обед. Сел отец Павел напротив и ни слова не говоря начал есть свое второе. Съел второе, хлеб по карманам разложил, а компот с тем мужчиной поделили поровну.
Тут мужчина встает и идет к выходу. Отец Павел глянул невзначай под стол — а чемоданчика-то и нет! Тот жадина украл. Съел половину его обеда, да еще и чемоданчик унес. Встал отец Павел из-за стола, побежал за вором, вдруг смотрит – стоит его чемоданчик. Только... у другого столика... И обед на нем нетронутый. Перепутал!!!
А мужчины того и след простыл. Тут у отца Павла даже голова заболела – вот ведь какой человек СМИРЕННЫЙ оказался, ни слова не сказал, когда отец Павел половину его обеда съел...
Голос полуфабриката
Мы лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен.
Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?
А от меня по правую руку полка с Толстым.
У меня на стлище лет десять лежит одно его слово. Проверю отрывок.
Помню, шел я раз в Москве по улице и впереди себя вижу, вышел человек, внимательно посмотрел на камни тротуара, потом, выбрав один камень, присел над ним и стал его (как мне показалось) скоблить или тереть с величайшим напряжением и усилием.
«Что такое он делает с этим тротуаром?» – подумал я. Подойдя вплоть, я увидал, что делал этот человек. Это был молодец из мясной лавки: он точил свой нож о камень тротуара. Он вовсе не думал о камнях, рассматривая их, и еще меньше думал о них, делая свое дело – он точил свой нож. Ему нужно было выточить свой нож для того, чтобы резать мясо; мне показалось, что он делает это дело над камнями тротуара. Точно так же кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело для него важно и одно только дело оно делает: оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет…
Не стану спорить с мертвым Толстым. Возьму его, как искусство, – мимо.
Возьму примером. Не в том дело, что мы лежим на стлище, что нам больно или радостно. Дело в острении ножа, в искусстве*.
А камни, о которые точат нас, они лежат по другому делу, иначе положены, нужны нам, но текут иначе.
А если я влюблен в камень, в ветер, если мне не нужен сегодня нож?
Лен не кричит в мялке. Мне не нужна сегодня книга и движение вперед, мне нужна судьба, горе тяжелое, как красные кораллы.
Устрица сближает створки раковины напряжением. Сжав их, она уже не работает. Мышцы ее не выделяют тепла, но держат створки.
Таким мертвым сжатием сжаты стих и проза. Их нельзя держать теплым усилием мышц.
Тридцатитрехлетняя раковина, я сегодня болен. Я знаю тяжесть усилия на створках. Этого не должно быть.
Мне не нужна сегодня книга. Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день. Жизнь, я хочу говорить с тобою, открыв створки. Погляди мне в лицо, жизнь. Лежу на стлище, как на даче.
----
* «О том, в чьих руках нож, он не упоминает», – комментирует Каверин в «Эпилоге» эти строки Шкловского.
Из книги «Третья фабрика», 1926
Что из меня делают
Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе. В Москве не работаю. Ночью вижу виноватые сны. Нет у меня времени для книги.
Стерн, которого я оживил, путает меня. Не только делаю писателей, а сам сделался им.
Служу на третьей Госкино-фабрике и переделываю ленты. Вся голова завалена обрывками лент. Как корзина в монтажной. Случайная жизнь.
Испорченная, может быть. Нет сил сопротивляться времени и, может быть, ненужно. Может быть, время право. Оно обрабатывало меня по-своему.
‹…›
Письмо Борису Эйхенбауму
‹…›
Мое остроумие мне надоело. Остроумие – это сближение несходного. Я изобретатель в искусстве…
Мне негде светить. И вот я зажег себе свечу в середине книги.
Что же касается бытия, то оно действительно определяет сознание.
А в искусстве часто противопоставляется ему. Голова моя занята ежедневным днем. Лучшее в жизни утренний чай.
Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся.
Приемка по весу.
Виктор Шкловский
Из книги «Третья фабрика», 1926
Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя.
Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения.
Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям.
Виктор Шкловский
Из книги «Третья фабрика», 1926