Дневник

Разделы

Надо любить ту вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное – невеста человечества, и к невозможному летят наши души… Невозможное - граница нашего мира с другим. Все научные теории, атомы, ионы, электроны, гипотезы, - всякие законы - вовсе не реальные вещи, а отношения человеческого организма ко вселенной в момент познающей деятельности...

Андрей Платонов. Из письма М. А. Кашинцевой. Осень, 1922

Я «засыпаю», когда во мне пробуждается настоящая полная жизнь.

Я и стихи пишу во сне в большинстве. Мне нужно далеко отходить от Вас, «засыпать», чтобы видеть Вас в ослепительном свете.

Я «засыпаю», когда во мне просыпается душа. Поймите меня прямо.

Мир этот должен погаснуть, глаза закрыться, чтобы видны были все другие миры.

А. Платонов. Из письма М. А. Кашинцевой. 1921 г., Воронеж

* * *

Злоба и вражда в нашей жизни действительны, а любовь призрачна.

Владимир Соловьёв. Духовные основы жизни

В моей жизни есть две биографии: биография насморков, потребления пищи, сварения, прочих естественных отправлений; считать биографию эту моей - всё равно, что считать биографией биографию этих вот брюк. Есть другая: она беспричинно вторгается снами в бессонницу бденья; когда погружаюсь я в сон, то сознанье витает за гранью рассудка, давая лишь знать о себе очень странными знаками: снами и сказкой.

Андрей Белый, Записки чудака

Знающая любовь и любящее знание всегда хоть чуть-чуть, но обязательно несут в себе стремление к небывалому.

Алексей Лосев

Люби лишь то, что редкостно и мнимо,
что крадется окраинами сна,
что злит глупцов, что смердами казнимо,
как родине, будь вымыслу верна.

Наш час настал. Собаки и калеки
одни не спят. Ночь летняя легка.
Автомобиль проехавший навеки
последнего увез ростовщика.

Близ фонаря, с оттенком маскарада,
лист жилками зелеными сквозит.
У тех ворот — кривая тень Багдада,
а та звезда над Пулковом висит.

Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина,
полумерцанье в имени твоем,
и странно мне по сумраку Берлина
с полувиденьем странствовать вдвоем.

Но вот скамья под липой освещенной...
Ты оживаешь в судорогах слез:
я вижу взор, сей жизнью изумленный,
и бледное сияние волос.

Есть у меня сравненье на примете
для губ твоих, когда целуешь ты:
нагорный снег, мерцающий в Тибете,
горячий ключ и в инее цветы. 

Ночные наши бедные владенья,
забор, фонарь, асфальтовую гладь
поставим на туза воображенья,
чтоб целый мир у ночи отыграть.

Не облака, а горные отроги,
костер в лесу, не лампа у окна.
О, поклянись, что до конца дороги
ты будешь только вымыслу верна...

Под липовым цветением мигает
фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень
прохожего по тумбе пробегает,
как соболь пробегает через пень.

За пустырем, как персик, небо тает:
вода в огнях, Венеция сквозит, —
а улица кончается в Китае,
а та звезда над Волгою висит.
О, поклянись, что веришь в небылицу,
что будешь только вымыслу верна,
что не запрешь души своей в темницу,
не скажешь, руку протянув: стена.
1938

Владимир Набоков. Стихотворение из романа «Дар»

Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого её не будет под старость!

Николай Лесков. Соборяне

…Нас тянет сердца глубина,
А голос собственный пугает…

Иннокентий Анненский. В открытые окна

ДОВОД В ПОЛЬЗУ НЕВРАЗУМИТЕЛЬНОСТИ
Если мысли тебе не наносят визиты,
В легкий туман свою речь погрузи ты.

ПАРАДОКС ЖИЗНИ
Когда я думаю о замысле Творца,
когда меня загадка жизни мучит,
встают перед глазами два ларца
и в каждом заперт
от другого ключик.

КАК СОЗДАВАТЬ ИДЕИ
Создание новых идей —
операция,
доступная всем
и довольно несложная:
достаточно знать,
в каких концентрациях
смешать очевидное
и невозможное.

ПО ОБЕ СТОРОНЫ СУДЬБЫ
Я с детства
к лукавым загадкам отнес
Шекспиром поставленный
вечный вопрос.

И вот озарил меня
истины свет:
и быть и не быть — вот в чем ответ.

В МЕРУ ВОЗМОЖНОГО
Сильный и мудрый
свой долг сознает
вести наши судьбы
из года в год.

В моих же силах
лишь день за днем
дать жизни идти
своим путем.

В ОДИН МИГ
Когда ты образ вечности постиг,
Вся жизнь вмещается в единый миг.

Пит Хейн. Груки

Умным правит краткий миг,
глупый знает все из книг.
Умный глупому не пара.
Умный груз, а глупый тара.

Даниил Хармс

Ибо там, где очищение, там и озарение; без первого не подаётся второе.

Свт. Григорий Богослов

Страна, которой нет

По той стране, которой нет, тоскую.
Ведь то, что есть — желать душа устала.
А светлая душа серебряные руны
Поет мне о стране, которой нет.
Там исполнение желаний наших.
Там нет цепей. Там лунная роса
Ложится на пылающие лица.
Я жизнь свою в горячке прожила.
Но как мне удалось, сама не знаю,
Найти страну, которой нет.
А в той стране, в сияющей короле,
Мой навсегда возлюбленный живет.
— Любимый мой! — зову я. Ночь молчит.
Высоко свод вздымается небесный,
И в бесконечных голубых глубинах
Теряется мой голос...
                Но дитя
Страданий человеческих превыше
Небесных сводов простирает руки
И слышит сердцем: Я есть тот, кого
Ты любишь ныне и обречена
Любить всегда...

Эдит Сёдергран

«Человечество все время (и возможно, это и есть конститутивный признак человечества) занималось тем, что создавало способы говорить о том, о чем невозможно говорить. Ребенок овладевает языком, пытаясь говорить о том, о чем он еще не может сказать. Если любой изучающий язык не пытается говорить о том, о чем еще не может сказать – он не освоит язык никогда. Если человечество перестанет говорить о том, о чем говорить невозможно, – оно перестанет расти. В тот момент, когда несказанное появляется в сознании посредством картинки-мифа, оно уже входит в область наличного. Когда мы начинаем о нем говорить – значит, мы его осваиваем, вводим в область нашей реальности, расширяем ее, захватываем новый ее уровень. Если мы что-то «затаскали» – это просто значит, что какие-то прежде насущные и действующие в нашей жизни смыслы приходят в негодность – и это значит, что прорастают новые смыслы. Слова «мой защитник» или «мой повелитель» звучат пошло именно потому, что сгнили и отсохли стоявшие за этими словами частные истины нашей жизни. Мы приучаемся смотреть как на равного – на возлюбленную / возлюбленного, на ребенка, на слабого, на инвалида. Мы приучаемся не опекать их, а сотрудничать с ними, понимая все больше, что не бывает отдачи в одну сторону, и что, соответственно, ложны все идеи иерархий – потому что иерархия (как миф) была оправдана только тем, что облегчала течение силы, благодати, знания с высот в низины».

Татьяна Касаткина.  «Разговор о любви с Татьяной Касаткиной»

Одни видят что есть и спрашивают почему. Я вижу что могло бы быть и спрашиваю «почему нет?»

Пабло Пикассо

Писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же... Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас.

А. П. Чехов

«Ваше чувство не ко мне, а к кому-то другому»

Близкое по теме здесь.

Общение Купины с Купиной

«Мое дело говорить истину». Сократ

Виктор Арсланов. Лекция 15. Аристотель: искусство как «невозможное, но вероятное»

Татьяна Касаткина. Гуманитарные науки и понятие «духовности»

Смысл мира есть мир, согласие, единодушие всех. Это высшее благо, когда все соединены в одной всеобъемлющей воле, все солидарны в одной общей цели. Это есть высшее благо, и в этом же вся истина мира. В раздоре, в отделении — нет истины. Мир стоит и держится и существует лишь вольным или невольным единением всех. Где то существо, где та вещь в мире, которая может устоять в своей отдельности? А если ничто не может устоять в своей отдельности, значит — эта отдельность несостоятельна, значит, она не истина, значит, истина в противоположном: во всемирном и всемирном единении.

* * *

Прежде всего нам нужно жить, потом познавать жизнь и, наконец, исправлять жизнь.

Потребности животной природы, т. е. сохранение жизни, суть, конечно, самые основные, самые настоятельные и непререкаемые; ибо если не будет жизни, то ни познавать, ни исправлять будет некому и нечего.

Животные потребности и отправления сводятся к двум главным: к питанию для временного поддержания жизни в особи и к размножению для увековечения жизни в роде. Основание всей животной жизни есть питание, цель ее — размножение. Если бы особь не питалась, то она не могла бы размножаться; но если бы она не размножалась, то ей не для чего бы было питаться. Жизненная задача животного исполнена, когда оно вывело и выкормило свое потомство: все остальное его существование служит для него лишь средством к этой цели.

Каждое поколение и в нем каждая особь существует лишь затем, чтобы породить свое потомство, но и это последнее существует только для того, чтобы произвести следующее за ним поколение. Значит каждое поколение имеет смысл своей жизни только в следующем, т. е., другими словами, жизнь каждого поколения бессмысленна; но если бессмысленна жизнь каждого, то значит — бессмысленна жизнь всех.

Это бессмысленное существование называется «жизнью рода». Но есть ли это в самом деле жизнь? Если каждое поколение существует только для того, чтобы погибнуть с появлением нового, которому в свою очередь предстоит такая же гибель, и если род живет только в таких непрерывно гибнущих поколениях, то жизнь рода есть постоянная смерть, и путь природы есть явный обман. Цель здесь для каждого полагается в чем-то другом (в потомстве), но и это другое само также бесцельно и его цель опять — в другом, и так далее без конца. Настоящей цели нигде не находится, все существующее бесцельно и бессмысленно, как неисполнимое стремление.

Родовая потребность есть потребность вечной жизни, но вместо вечной жизни природа дает вечную смерть. Ничто не живет в природе, все только стремится жить и вечно умирает. Поэтому, когда говорят человеку: удовлетворяй потребностям и влечениям природы, это единственный путь к блаженству, — то эти слова не имеют никакого смысла; ибо первая и основная потребность — сохранить свое существование, жить всегда — остается неудовлетворенною путем природы. Когда на вопрос: для чего мы живем, какая цель нашей жизни? — отвечают, что жизнь имеет цель сама в себе, что мы живем для самой жизни, то и эти слова не имеют смысла, ибо именно самой-то жизни мы и не находим нигде, а везде только порыв и переход к чему-то другому, и только в одной смерти постоянство и неизменность.

Власть смерти, тяготеющая над нашим животным существованием и превращающая его в напрасный порыв, не есть что-нибудь случайное. Наш ум, расширяя опытное познание нашей собственной природы в науку о природе всего мира, показывает нам, что смерть царствует не только в нашем теле, но и в теле вселенной. Царство природы есть царство смерти. Науки, изучающие настоящую и прошедшую жизнь земного шара (биология, геология), показывают нам, что не одни особи умирают, но что вымирают и целые роды существ: они рассказывают нам далее про гибель целых образований и степеней животного и растительного царства; а наука, изучающая природу небесных тел (астрономия), приводит нас к заключению, что целые миры и собрания миров, образовавшихся из бесформенного и безвидного мирового вещества, снова разлагаются и рассеиваются в пространстве, и что, прежде чем подобная участь постигнет наш солнечный мир, земля и другие планеты мертвыми, ледяными глыбами будут носиться кругом потухающего солнца. В довершение всего, наука, занимающаяся общими законами и свойствами вещественных явлений (физика), приходит в наиболее интересных своих обобщениях к тому выводу, что как все явления в мире суть лишь различные виды движения, обусловленные неравномерностью молекулярного движения в телах, которое называется теплотою, и так как это последнее непрерывно уравнивается, то при окончательном его уравновешении всякие явления в мире неизбежно прекратятся и вся вселенная разрешится в одно безразличное и неподвижное бытие.

Удовлетворяя потребности нашей животной природы, мы получаем в конце смерть; удовлетворяя потребности нашего ума и познавая все существующее, мы узнаем, что и для всего существующего общий исход есть смерть, что вся вселенная есть только царство смерти. Стремясь жить, мы умираем и, желая познать жизнь, познаем смерть. Чувственность ведет нас к гибели, а ум только подтверждает эту гибель, как всеобщий мировой закон.

И наш житейский опыт и научные исследования ума обнаруживают только одно: несостоятельность нашей жизни. И она несостоятельна не потому только, что подлежит гибели и не имеет прочного бытия, но еще и потому, что она недостойна бытия. Мы не только сами гибнем, но и губим других. Наша жизнь есть не только обман, но и зло. Желая жить, мы не только сами умираем, но и другие существа умерщвляем. Свою жизнь сохранить мы не можем, но чужое существование можем разрушить и действительно разрушаем, питаясь чужою жизнью, а то, для чего мы это совершаем, — сохранение нашей жизни, в сущности призрачно, ибо наша жизнь и на мгновение не обеспечена, а со временем наверно погибнет, сколько бы мы не губили других для ее спасения. Итак, наше животное самосохранение побуждает нас в конце концов только к бесполезному убийству. Далее, питаясь чужими телами, человек-животное отдает себя во власть чуждых сил природы — слепого родового влечения, которое заставляет его жертвовать собою для мнимого поддержания родовой жизни путем размножения. Если в питании мы берем чужую жизнь для поддержания своей, то здесь (в половом действии) мы отдаем свою жизнь для произведения чужой жизни. И если бы мы чрез это могли произвести истинную жизнь, т. е. такую, которая имела бы и силу существовать, и была бы достойна существования, тогда наша жертва собою для рода имела бы и смысл, и нравственное достоинство; но так как путем размножения мы можем произвести только такую же непрочную и злую жизнь, как и наша, и только размножаем обман и зло, то, отдаваясь родовому влечению, мы в конце-концов совершаем только бесполезное самоубийство.

Половая страсть обманывает человеческое сердце призраком любви. Но она не есть любовь, а только неверное подобие любви. Любовь есть внутренняя нераздельность и единосущие двух жизней, а естественная страсть только стремится к этому, но никогда не достигает, почему и следствием ее бывает только нечто внешнее, отдельное от обоих производителей и могущее быть для них совершенно чуждым и даже враждебным. Злоба и вражда в нашей природной жизни вполне действительны, а любовь в ней призрачна.

И потому наше сердце, ищущее достойной жизни, т. е. жизни по любви, должно осудить нашу природу и все пути ее и обратиться к иному пути. Ибо признавать путь природы, т. е. удовлетворение своих животных потребностей и влечений, за окончательный закон нашей жизни — значит узаконить убийство и самоубийство и примириться навсегда с царством смерти. «Живи по природе» — значит убивай других и себя. Человек-животное поневоле покоряется такой участи; но человеческое сердце не может с нею окончательно примириться, ибо у него есть залог иной жизни.

Человек не только познает своим умом неудовлетворительность природного пути, как ведущего к смерти и ничтожеству, но в своей совести он сознает этот путь как грех или недолжное. Это понятие греха, или недолжного, есть чисто человеческое, сверхприродное понятие; и им держится вся наша нравственность. В то время как животное идет туда, куда толкает и влечет естественный порыв жизни, человек может задерживать в своей голове побуждения животной природы и судить сам, должен ли он им повиноваться, или нет. В то время как животное стремится только жить, в человеке является воля жить как должно.

В нашей деятельности, кроме вопроса животного: хочется ли мне так поступить и могу ли я (физически) так поступить, возникает еще человеческий вопрос, вопрос совести: должен ли я это сделать? Таким образом, потребности нашей природы, бессильные против внешних естественных препятствий, ограничиваются еще изнутри самого человека долгом совести.

Но в силу нашей животной природы у нас является склонность действовать вопреки совести, повинуясь одним чувственным побуждениям. Если бы у нас было только влечение чувственной природы, то оно само по себе было бы ни хорошо, ни худо, а являлось бы, как у животных, простым естественным фактом; с другой стороны, если бы у нас было только одно нравственное стремление, то и оно, не встречая никакого внутреннего препятствия, действовало бы как простая врожденная человеку сила. Тогда не было бы и никакого нравственного вопроса. Но когда сталкиваются два противоположные влечения, тогда является нравственный вопрос, и оба влечения получают себе нравственную оценку. Тогда голос совести, в виду противоборствующей природы, называет себя законом, а животное влечение, как уже противоречащее закону, является беззаконием или грехом. Таким образом грех порождается законом.

«Ибо закон производит гнев; потому что, где нет закона, нет и преступления» (Рим. 4, 15).

«Хотя и до закона грех был в мире, но грех не вменяется, когда нет закона» (Рим. 5, 13).

Таким образом, человек оставляет простой путь природы и вступает на двойственный путь закона.

Но как путь природы приводит к естественной смерти, так путь закона приводит к обнаружению смерти духовной.

«Я жил некогда без закона; но когда пришла заповедь, то грех ожил. А я умер; и таким образом заповедь к жизни послужила мне к смерти. Потому что грех, взяв повод от заповеди, обольстил меня и умертвил ею» (Рим. 7, 9—11).

Закон, осуждая природные влечения, ничем их не заменяет и оставляет их в прежней силе. Если я хочу чего-нибудь, а закон говорит, что это худо, я еще не перестаю этого хотеть. Закон обращается только на внешние проявления моего хотения, т. е. на дело греха, и говорит: не убей, не обижай и т. п., — корень же греха, т. е. дурное влечение, производящее дурные дела, законом не упраздняется, а напротив возбуждается и становится сознательным.

«Я не иначе узнал грех, как посредством закона. Я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: «не пожелай». Но грех, взяв повод от заповеди, произвел во мне всякое пожелание: ибо без закона грех мертв» (Рим. VII, 7,8).

Закон, осуждая природу, только отрицает ее, но не дает ничего положительного. Он показывает, чего я не должен делать, но что должен — не говорит. Если дать даже ему положительную форму, например: всем помогай, то и здесь нет никакого положительного указания, что же должно делать, чтобы воистину и действительно помочь всем.

Сознание нравственного долга, пробудившееся в человеке, выхватывает его из потока природной жизни и оставляет его беспомощным и одиноким. Наша совесть судит природу, отличает добро и зло, но не дает силы изменить, исправить природу, дать торжество добру и покорить зло.

«Ибо мы знаем, что закон духовен, а я плотян, продан греху. Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. Если же делаю то, чего сам не хочу, то соглашаюсь с законом, что он добр. А потому уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Ибо знаю, что не живет во мне, т. е. в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Добра, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак, я нахожу закон, что когда хочу делать добро, прилежит мне зло. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием. Но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, пребывающего в членах моих. Итак тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотию закону греха» (Рим. VII, 14-23, 25).

Таким образом, к естественному страданию нашей смертной природы присоединяется страдание нравственное — внутреннее раздвоение и самоосуждение.

Сознание долга само по себе еще не дает силы его исполнить — в этом вся трудность нравственного вопроса. Если у человека порочная природа (а наша природа, последнее слово которой есть убийство и самоубийство, порочна в самом корне своем), то хотя бы он и сознавал эту порочность, такое сознание еще не дает ему другой натуры. Греховная природа есть для нас нечто данное, неотразимое. Сам человек в своем разуме и совести доходит до признания этой греховности, он осуждает, отрицает свою природу; но это отрицание не идет здесь дальше мысли и потому оказывается ложным; ибо мысль, осуждающая действительность, но не могущая упразднить ее, является бессильною, нетвердою, неверною себе и в этом смысле ложною. А для того, чтобы действительно, на деле изменить и исправить нашу греховную природу, необходимо, чтобы открылось в нас какое-то другое, действительное и потому способное действовать, начало другой жизни сверх настоящей, дурной природы. Начало этой новой лучшей жизни человек не может создать сам из ничего, — оно должно существовать помимо нашей воли, — мы должны получить эту новую жизнь. Как дурная жизнь природы не создается человеком, а дается ему от мира, так и новая благая жизнь дается ему от Того, Кто выше и лучше мира. Эта новая благая жизнь, которая дается человеку, потому и называется благодатью.

Благодать есть благо, или добро, которое не мыслится только человеком, но действительно дается ему. А так как наша природа сама по себе не есть добро, нравственный же закон нашего разума, хотя добр по своему мыслимому качеству, но бессилен дать нам добро в действительности, то нужно или вовсе отказаться от добра, или признать, что оно существует независимо от нашей природы и от нашего разума, что оно есть само по себе и сообщается нам от себя. Это сущее Добро, т. е. существо, само по себе обладающее полнотою и источником благодати, есть Бог.

Мы знаем, что конец нашей природы есть смерть, «жало же смерти — грех, а сила греха — закон». Зная это, мы должны сверх путей природы и закона искать третьего пути, пути благодати и признать источник благодати, — Бога.

Но для того, чтобы действительно стать на пути благодати, недостаточно признания ума, а нужен подвиг (т. е. внутреннее движение) воли: человек должен внутренно подвигнуться для принятия в себя благодати или силы Божией. Это движение со стороны человека или его внутренний подвиг проходит три ступени: во-первых, человек должен почувствовать отвращение от зла, почувствовать и признать зло, как грех; во-вторых, он должен сделать внутреннее усилие, чтобы оттолкнуть от себя зло и отрешиться от него; и в-третьих, убедившись, что не может избавиться от зла собственными силами, он должен обратиться к Божьей помощи. Итак, для принятия благодати со стороны человека требуется: отвращение от нравственного зла, как греха, усилие от него избавиться и обращение к Богу1.

Все добро уже есть в Боге (иначе Он не был бы всесовершенным существом, т. е. не был бы Богом). Следовательно, человеку, ищущему добра, не нужно ничего нового создавать: он должен только открыть свободный путь для благодати, устранить те препятствия и преграды, которые отделяют нас и наш мир от сущего добра. Но главная существенная преграда, закрывающая от нас сущее добро и блаженство, лежит не во внешней природе. Внешняя природа страдательна, она не действует от себя, и, следовательно, не может сама по себе отделять нас от Бога, Заграждать нам божественный свет. Преграда лежит лишь в том существе, которое стремится действовать от себя, по собственному рассуждению и выбору, — т. е. в самом человеке. Животное действует по худому нраву, который оно не само себе создало («ибо тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее»); человек же, сверх худого нрава, общего ему с животными, может еще действовать и действует по злому решению и худому правилу, им же самим утвержденному, из его воли исходящему.

Мы знаем, что добра нет в мире, ибо мир весь во зле лежит; нет добра и в самом человеке, ибо «всяк человек ложь, нет праведного никого, нет разумеющего, нет творящего благостыню, нет даже ни одного». Поэтому каждый раз, как человек действует от себя или от мира, т. е. сообразно с миром, лежащим во зле, — каждый раз, как человек поступает по-своему или по-мирски, он тем самым отделяет и себя и мир от Бога. Источник же всех действий человека есть воля его. Итак, преграда, отделяющая от сущего добра или Бога, есть воля человека. Но этою же самою волей человек может решиться не действовать от себя и от мира, не поступать по своей и мирской воле. Человек может решить: я не хочу своей воли. Такое самоотречение или обращение человеческой воли есть ее высшее торжество. Ибо здесь сам, же человек отрекается добровольно, своей волей отказывается от своей воли. Насильно нельзя заставить человека изменить свою волю, можно заставить его отказаться от дурного действия — страхом или принуждением, но не от дурной воли, которая есть движение внутреннее, неподверженное внешней силе.

Только волею человек может отказаться от зла, и только волею может он признать сущее Добро или Бога. Вера в Бога, будучи тайным взаимодействием между самим Божеством и человеческою душою, требует прямого участия человеческой воли. Помимо своей воли человеку нельзя верить в Бога. Если мы не хотим верить, то мы и не будем верить. Бог не хочет быть внешним фактом, который невольно навязывается нам; Бог есть внутренняя истина, которая нравственно обязывает нас добровольно признать ее. Верить в Бога — есть наша нравственная обязанность. Человек может не исполнить своей нравственной обязанности, но тогда он неизбежно теряет свое нравственное достоинство.

Верить в Бога — значит признавать, что то добро, о котором свидетельствует наша совесть, которого мы ищем в своей жизни, но которого не дает нам ни природа, ни свой разум, — что это добро все-таки есть, что оно существует и помимо нашей природы и нашего разума, что оно есть нечто само по себе. Без этой веры нам пришлось бы допустить, что добро есть только обманчивое ощущение или же произвольный вымысел человеческого ума, т. е. что его в сущности нет совсем. Но это допустить мы нравственно не можем, ибо мы сами, как нравственные существа, и вся наша жизнь имеет смысл только через веру в действительное добро или добро как истину. Мы должны верить, что оно само по себе, что оно есть сущая истина: мы должны верить в Бога. Эта вера есть и дар Божий и вместе с тем наше собственное свободное дело.

_________________________

1 Здесь не говорится, чтобы в этот начальный процесс мог быть совершен силами одного человека, без помощи Божией. Вообще, метафизический вопрос об отношении человеческой свободы к Божественному действию здесь не решается, а указывается самый ход дела о той его внутренней стороны, в которой человеческая личность опытно, то есть ощутительно для самой себя, принимает участие. С этой стороны несомненно, что благодать не действует на такого человека, который не отвращается внутренне от греха и не обращается к Богу. Такой случай внезапного обращения, как с Савлом, нисколько этому не противоречит, ибо Савл преследовал христиан не на любви к злу, а из благочестивой ревности, которая и привлекла действие благодати Христовой.


«Духовные основы жизни». В.Соловьёв

В наше время безбожники размножились и перешли в наступление именно потому, что так называемые «религиозные» люди развеяли и растеряли подлинность и силу своего религиозного опыта.

Иван Ильин. Аксиомы религиозного опыта

В январе 1921 года Платонов вступил в переписку с московским Государственным издательством с предложением издать книги своих произведений. Сохранилось десять его писем в Москву 1921 — 1922 годов, отразивших нарастающую степень разочарованности молодого искателя в нравах стольного града. Первое письмо было пробным и несмелым. Оно представляло собой запрос о возможности издания сборника стихов. Целью этого деликатного послания было получить благоприятный ответ и выслать подборку. Однако равнодушная Москва промолчала. Тогда месяц спустя, не дождавшись ответа, Платонов все же послал 68 стихотворений, которые «местное Воронежское Отделение Госиздата продержало целый год и не могло издать сборника этих стихов за неимением бумаги и технических средств».

В этом же письме содержалась уничижительная оценка деятельности воронежских товарищей — теперь, когда Литвина-Молотова среди них не было, автор давал себе право написать: «…тут громадная косность, лень, отсутствие всякой энергии и мещанская мелочность, так что я встретил только старую гадость и оскорбления сонных людей. <…> Тут нигде нет настоящих коммунистических людей, и я поэтому обращаюсь прямо к вам, в центр».

Кроме того, Платонов настаивал на том, чтобы его стихи были напечатаны в том порядке и в том виде, в каком они были предложены, то есть никакой цензуры и редактуры признавать не хотел: «Если будете печатать, то прямо сдавайте в набор как есть». И заканчивалось все краткими сведениями о себе: «По профессии я электромонтер и прошу извинить за письмо и за то, что обращаюсь к вам». Ненужная конфликтность налицо, а те немаловажные факты, которые могли бы продвинуть дело — членство в Воронежском Союзе пролетарских писателей и, более того, в его правлении, участие в работе московского съезда, наконец, принадлежность к РКП(б), — все это выносилось за скобки по причине личной нерасчетливости, скромности либо слишком великой степени идеализма и веры в Москву, которая и так должна все оценить.

Но косность, лень и мещанская мелочность процветали не только в губернском Воронеже. Столица повела себя по отношению к начинающему поэту ничуть не лучше, заставляя его вновь и вновь о себе напоминать: «Просил я у вас ответа, но вы молчите, и я еще раз прошу его. Я не знаю, что мне делать. Пишу я плохо, это знаю, потому что я электромонтер, а не писатель». С этой самохарактеристикой тем же письмом в Москву была отправлена рукопись рассказов.

Только в мае Платонов получил краткое извещение о том, что его работы посланы на отзыв, и, ободренный, направил в Москву третью рукопись — своих статей. Таким образом, если бы в Госиздате сидели тогда не бездушные бюрократы от литературы, а пламенные платонолюбы, мы получили бы шанс увидеть рождение Платонова в трех его ипостасях — поэта, прозаика и публициста — уже в 1921 году. Однако несчастная Москва все зарубила, хотя и не безоговорочно. Иные из платоновских статей и рассказов получили одобрение рецензентов: «У автора несомненное дарование. Оригинальное миросозерцание. Интересный подход к изображаемому. Безусловно хорош язык, техника; яркость образов. Всегда глубокое настроение. Утонченность психики. К недостаткам нужно отнести слишком большую болезненность, душевный надрыв, изредка грубость, недостаточную логическую ясность. Автор заслуживает большого внимания. Если рассказы непригодны для Аг.-проп. отдела как такового, их следует направить в Лито».

Однако не эти скромные и честные люди все решали. Прийти в Москву в 1921-м Платонову было не суждено, и его столичный книжный дебют был отложен на целых шесть лет, в течение которых траектория платоновского пути отклонилась далеко в сторону от торных литературных дорог. В высшем смысле эта отдаленность была для него спасительной, ибо подарила Платонову-писателю судьбу и обстоятельства жизни, каких не было ни у кого из даже самых одаренных и достойных его современников. Впрочем, если рассуждать умозрительно и придавать истории литературы сослагательное наклонение, то биография воронежского литератора могла бы сложиться иначе, будь он порасторопней, и эти гипотетические рас-суждения важны прежде всего потому, что показывают и доказывают особое положение Платонова в писательском сообществе Советской России.

В то время как воронежский рабочий-электрик боролся с местечковой косностью, многие молодые и не очень молодые люди, чувствовавшие призвание к литературе, уезжали в Москву, чтобы пробиваться на месте, а не ждать ответов из редакций. «Вы же на мои письма не отвечаете, а между тем мне говорили в Госиздате (и у вас, кажется, есть там объявление), что непринятые произведения возвращаются. Что же это такое, товарищи? Почему вы заховали где-то мои рассказы и не хотите их найти и возвратить? Ведь это очень нехорошо, тем более гос. учреждению, тем более по отношению ко мне, рабочему. <…> Я просто теряюсь и не знаю, как же вас еще просить и как мне преодолеть ваше молчание и равнодушие».

Люди, мыслившие более грамотно, люди, знающие и понимающие, что такое писательская стратегия, действовали совсем не так. Они тоже было посылали свои первые опусы в Москву, но, убедившись, что ответа нет и не будет, бросали Владикавказы и Одессы, приезжали в столицу и устраивались в газеты, например в «Гудок», и там, голодая, бедствуя, пиша для заработка фельетоны, сочиняли в свободное от работы время «Белую гвардию» или «Зависть». Но они-то были беспартийные поповские либо дворянские дети и внуки с сомнительным белогвардейским прошлым и к тому же к паровозам, гудкам и прочей машинной дребедени довольно равнодушные. А «техническому человеку» Андрею Платонову, железнодорожнику и сыну железнодорожника, на железные дороги молившемуся, досконально знавшему и где только их не описывавшему, участнику Гражданской войны, пусть не самому активному, но однозначно на стороне красных, сам Бог велел именно в этой газете работать. Случись так — мы имели б еще более яркое гудковское содружество, случись так — произошла бы личная встреча двух великих — красного Платонова и белого Булгакова, приведшая бы к образованию сверхновой звезды либо черной дыры, но лично друг с другом незнакомые два сына века оказались связанными лишь посредством третьего — Виктора Борисовича Шкловского, угодившего в качестве героя и в «Белую гвардию» на роль Шполянского, и в «Чевенгур» на роль Симона Сербинова. Гудковский сюжет был в судьбе Платонова тем вероятнее и практически осуществимее, что в 1918 — 1919 годах в Воронеже проживал и активно работал как издатель поэт-большевик, друг Анны Ахматовой Владимир Иванович Нарбут, который перетащил в «Гудок» Олешу с Катаевым (последний вывел Нарбута в образе колченогого в «Алмазном моем венце»). Но хотя Платонов в пору деятельности Нарбута уже печатал в Воронеже стихи, колченогий внимания на него не обратил и в свой журнал не позвал. В жизни Платонова невстреч было вообще гораздо больше, чем встреч…

Из книги Алексея Варламова «Андрей Платонов».

В октябре (1920-го - С.К.) вместе с Борисом Ирисовым он участвовал в работе Всероссийского съезда пролетарских писателей в качестве делегата с правом решающего голоса от Воронежа в Москве <...>  Съезд проходил одновременно с Восьмым Всероссийским съездом Советов, на котором с докладом о плане ГОЭЛРО выступил Кржижановский (сцена, описанная в финале трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам»), и таким образом доклад Платонова оказался дорогой ложкой к обеду. «Не успел еще радиотелеграф полностью передать всего плана героя Всероссийского съезда Советов — инженера Кржижановского, а в нашем городе простой рабочий-журналист смело заявляет, что нужно поддержать предложения великого техника, что они вполне приемлемы и что в них наше спасение от голода, холода и нищеты», — написал в те дни в «Воронежской коммуне» журналист Борис Бобылев, однако когда «Электрификацию» впоследствии пытались переиздать в Москве, то она получила уничижительную оценку: «Брошюрка написана семинарским высокопарным кликушеским слогом. <…> написана безграмотно, часто в простом грамматическом смысле».

Тем не менее расхождений у молодого Платонова с генеральной линией партией в 1920-м еще не было, и в июле того года рабочий-журналист стал кандидатом в члены РКП(б), а рекомендацию в партию ему дал опять же Литвин-Молотов, чья характеристика отличалась замечательной точностью:

«Рекомендую т. Климентова. Лучшим обоснованием его мировоззрения служат все (искренне все) статьи и стихотворения, какие через меня, как редактора газеты, прошли. Платонов искренен в своих писаниях — искренен он и в данном случае, вступая в нашу партийную организацию, ибо он действительный пролетарий, рабочий, сознательно воспринимающий все явления. Далее, вступление его не только явилось результатом движения чувства, а также и прежде всего — критикой его действительности, тем, что неясное, туманное политико-экономическое мировоззрение его стало твердым, устойчивым, определенно осознанным.

Платонов — рабочий, молодой пролетарий, но он не только пролетарий по принадлежности к определенному классу — он пролетарий и по духу, интеллигентный пролетарий.

Платонов знает в основном Маркса, ибо читал его.

Член президиума Губкомпарта

20. VII. 1920 Юр. Литвин (Молотов).

P. S. Из всех рекомендаций, данных мной (в незначительном количестве) вновь вступающим, эта рекомендация наиболее удачная, и, рекомендуя, я беру на себя политическую ответственность за вступающего в РКП рабочего — поэта и философа Платонова.

20. VII. 1920 г. Юр. Литвин (Молотов)».

Последние слова в постскриптуме были, по всей вероятности, призваны еще больше усилить позиции читателя Маркса, а также мотивировать тот индивидуальный стиль, которым была написана его автобиография в связи с подачей заявления о вступлении в ряды партии:

«В коммунистическую партию меня ведет наш прямой естественный рабочий путь. Трудно сказать, почему я ранее не вступил в партию: были какие-то полудетские мечты, которые ели зря мою жизнь, мешали глазам видеть действительный человеческий мир, я жалею об этом. Но теперь я начинаю по-настоящему жить и наверстаю потерянное. <…>

Теперь я сознал себя нераздельным и единым со всем растущим из буржуазного хаоса молодым трудовым человечеством. И за всех — за жизнь человечества, за его срастание в одно существо, в одно дыхание я и хочу бороться и жить.

Я люблю партию — она прообраз будущего общества людей, их слитности, дисциплины, мощи и трудовой коллективной совести; она — организующее сердце воскресающего человечества.

Андрей Климентов (Платонов)».

Его приняли. Об этом факте известила своих читателей «Воронежская коммуна» 7 августа в рубрике «Партийная жизнь». Фамилия Климентов (Платонов) значилась первой в списке «для утверждения в кандидаты РКП(б)».

Был ли А. П. Климентов (Платонов) сразу же разочарован в партии или же несколько погодя и по какой причине это произошло, вопрос спорный (скорее все же не сразу, доказательством чему могут служить его статьи лета 1921 года), но факт тот, что долго среди коммунистов Платонов не задержался, и одной из составляющих его конфликта с партией можно считать перевод Литвина-Молотова из Воронежа в Краснодар, лишивший Платонова и дружеской поддержки, и покровительства, а также необходимости строжайше соблюдать партдисциплину, к которой никогда не лежала анархическая душа слобожанина. В этом смысле личностный фактор сыграл в истории кандидата Андрея Платонова роль исключительную. Он вступал в одну партию, а оказался в другой, и эта другая пришлась ему не по нраву. Но случился сей надрыв уже во второй половине 1921 года, отмеченного многими ключевыми событиями в жизни молодого писателя — неудачной попыткой издания своих книг в Москве, фактической женитьбой и выходом из рядов РКП(б).

Однако самым важным оказалось даже не это. Самым важным, лично катастрофичным для Платонова в тот год стал голод в Поволжье, который юный коммунист принял к сердцу так, как, наверное, никто во всей России, а уж среди писателей точно не принимал, и, более того, иные, правда, не в России, но в эмиграции записывали в дневнике: «В газетах все то же. „На помощь!” Призывы к миру „спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!” А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал. <…> И как надоела всему миру своими гнусностями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!» Факт, который упоминается здесь отнюдь не для дискредитации автора процитированной гневной сентенции Ивана Алексеевича Бунина, а для того, чтобы еще раз подчеркнуть, обозначить ту степень катастрофического раскола, который прошел через русский народ и русскую литературу в революцию и Гражданскую войну.

* * *

В том числе это напрямую коснулось коммунистического сюжета. Драматизм и даже некоторая зловещая его ирония состоят в том, что еще в июле Платонов выступил в воронежской печати с острыми статьями, касающимися членства в РКП(б).

«Что такое коммунисты? Это лучшие люди, передовые борцы человечества. Люди, которые умеют любить больше дальнего человека, чем ближнего. Люди, которые любят себя больше в будущем человечества, чем себя в настоящем и, несмотря на их физическую зависимость от сегодня, умеют духовно всецело отдаться завтра.

И я не представляю себе, чтобы искренний коммунист, человек беспредельного будущего, связь с которым, заметьте, может быть осуществлена только через партию, мог с легким сердцем примириться с исключением из ее рядов, из рядов коллектива, который больше, чем какой-либо другой, носит в себе зачатки коммунистического человечества. <…> Это не коммунист, а мещанин, индивидуалист».

Так что же такое должно было произойти, чтобы создатель этих пламенных и искренних строк, подписавшийся Коммунист, вдруг сам вышел из рядов РКП(б), то есть в системе собственных координат превратился в мещанина-индивидуалиста?

В статье «Коммунист принадлежит будущему» Платонов выдвинул два тезиса: первый — необходимо проводить систематическую (подчеркнуто автором) чистку в партии, освобождая ее от чистокровных лавочников, «нравственно, морально почаще проверять наших членов, перетряхивать их, и перетряхивать решительно», но в то же время — и это второй тезис — «нужно позаботиться о быте коммунистов и сделать все возможное, чтобы не допустить понижения физического и духовного уровня наших товарищей. Это в интересах партии, интересах человечества».

То есть, говоря проще, число коммунистов надо подсократить, а оставшихся подкармливать, чтобы «жизнь не заставила нас думать слишком много о том, что нас в настоящее время в материальном отношении отягчает».

Из всей платоновской публицистики, какие бы сумасшедшие идеи в ней ни провозглашались, эта кажется не самой фантастической, но самой не андрейплатоновской. Впечатление такое, будто ему ее нашептали, либо, увлекшись любовью к дальнему, он просто не отдавал себе отчета в том, к чему призывает. И — получил очень резкое возражение по существу.

Автором реплики оказался хороший знакомый Платонова журналист Георгий Плетнев, опубликовавший 18 июля 1921 года в воронежской газете «Огни» статью «О коммунисте», из которой коммунист, то есть Андрей Платонов, мог узнать, что он партийный фанатик, и прочесть следующий горький абзац:

«Очень легко быть коммунистом, будучи └барином”, не заботясь ни о чем лично-материальном. Таких коммунистов, к сожалению, много и может расплодиться по рецепту автора статьи бесчисленное количество. Грош цена такому коммунисту. Ты голодай вместе со всеми, ходи оборванным, босым, как и все, болей нуждами всех и будь коммунистом! Только такой коммунизм и можно признать, только такие коммунисты и есть настоящие коммунисты».

Платонов дал ответ три дня спустя, назвав своего оппонента жалким мещанином и в очередной раз пропев «осанну» партии, которая изгоняет тех, кто любит ее недостаточно глубоко, а от вопроса о коммунистических льготах и привилегиях фактически уклонился: «О том, что о коммунистическом быте все-таки нужно позаботиться, несмотря на то, что коммунист Плетнев считает, что коммунисты обязательно должны ходить босыми и голодными, и об аскетизме вообще и Плетневых в частности я позволю себе высказаться в следующей статье».

Однако в следующих статьях ему пришлось высказываться совсем по другим темам, косвенно признав правоту своего оппонента, ибо к тому времени стало очевидно, что в стране случилась подлинная трагедия, на фоне которой дискуссия о бегстве или небегстве из партии теряла всякий смысл, и если Платонов и обращался к коммунистам и их быту, то с единственным призывом — отказаться от золота и драгоценных предметов.

«Тяжелое стихийное бедствие свалилось на нашу трудовую республику: миллионы наших братьев — рабочих и крестьян Поволжья, постигнутые неурожаем, переживают кошмарные минуты голода», и это событие заставило его совершенно по-иному взглянуть на роль не только искусства, но и журналистики и вместе с тем — на свою судьбу.

«Что сейчас делается в Поволжье? Это трудно вообразить днем, когда кругом светло и видим простые, скучные причины хода явлений. <…> какая скука только писать о томящихся миллионах, когда можно действовать и кормить их. Большое слово не тронет голодного человека, а от вида хлеба он заплачет, как от музыки, от которой уже никогда не заплачет. <…>

Наши песни — наши руки, а не жидкие слова и не веселые театры, где люди гасят безумное бешенство своих сытых кровей».

Отсюда прямой путь из литературы, здесь объяснение, почему Андрей Платонов ушел в гидрофикацию и занялся строительством плотин («Засуха 1921 г. произвела на меня чрезвычайно сильное впечатление, и, будучи техником, я не мог уже заниматься созерцательным делом — литературой», — отмечал он в автобиографии 1924 года), но прежде он успел написать еще несколько яростных статей.

«Есть в душе человека позорная черта: неспособность к долгому пребыванию на высотах страдания и радости… Душа человека — реакционное существо, дезертир кровавого поля жизни, предатель героя — действительности…

Долой сострадание, жалкое кипящее сердце, долой человека, признающего себя дробью и пылинкой, самой по себе!

Человечество — одно дыхание, одно живое, теплое существо. Больно одному — больно всем. Умирает один — мертвеют все.

Долой человечество-пыль, да здравствует человечество-организм…

Беспощадность, сознание, распыление волжского страдания по всей России, наложение на каждого человека, от Ленина до грузчика, камня голода — пусть каждый несет и не гнется, — вот что надо…

Поволжье — один из станков России-мастерской. Он стал и в буйном крушении рвет наши трансмиссии и контакты. Он должен быть исправлен, чтобы установилось равновесие работы и не полетела к черту вся мастерская.

Будем героями в работе, мысли и борьбе. Будем человечеством, а не человеками в действительности».

Никогда платоновское перо не было таким раскаленным и яростным, никогда в запальчивости своей, в зашкаленности оно не приближалось к тому пределу, за которым наступает бессилие слова и доктор Фауст вносит поправку в Евангелие: «В начале было дело». «Новым Евангелием» назвал одну из своих статей и Платонов, закончив ее обещанием устроить Страшный суд над вселенной, однако отрицаемая автором действительность призывала спуститься с небес на жаждущую воды, знойную землю, как уже было в случае с «Чульдиком и Епишкой», и так оказалось, что нелепый, абсурдный в глазах большинства читателей рассказ с его вроде бы ничем не мотивированным пожаром, гибелью людей и кладбищем, рассказ-предчувствие, рассказ-катастрофа, стал пророческим, а автор от слов перешел к делам, и первым из них стало его освобождение от оков РКП(б), а точнее — от кандидатов в оные.

Утверждать напрямую, что Платонов вышел из партии коммунистов непосредственно по причине разразившегося в стране голода — значило бы притягивать факты за уши, но несомненно воронежский журналист был электрически сражен в ту пору разностью потенциалов, несоответствием масштабов трагедии страны и бюрократической повседневности партийной жизни, с которой он столкнулся и о которую споткнулся во второй половине 1921 года. Следы недовольства Платонова партией, которой он еще в июле пел гимны, можно найти в написанной в августе — сентяб-ре, но не опубликованной аж до 1999 года от Рождества Христова статье «Всероссийская колымага»:

«На пути к коммунизму Советская власть только этап. Скоро власть перейдет непосредственно к самим массам, минуя представителей... Мы накануне наступления масс, самих масс, без представителей, без партий, без лозунгов.

Рабочие массы скоро возьмут власть в свои руки без представителей, без учреждений, без исполнительных органов. Масса бесчленна.

Об этом подробно напишу, если советская печать и власть увидит в этом выступлении непосредственно самих масс путь к коммунизму и высшую, следующую форму рабочей диктатуры и не испугается этого мощного взрыва красной энергии».

Советские власть и печать перепугались. Перспектива выступления масс без партий и представителей, а тем более в 1921 году, когда еще свежи были воспоминания о подавленном кронштадтском восстании и лозунгах «За советы без коммунистов!», едва ли могла их порадовать, и в глазах Платонова бездействующая партия потеряла былой ореол святости. Но не потому, что она предала революцию. Она предала нечто более существенное — 25 миллионов голодных.

Однако к этим страстным порывам добавились и обстоятельства чисто житейские, окончательно отвратившие кандидата в члены РКП(б) от нее самой.

Случилось так, что летом, как раз накануне голода, Платонов был зачислен в курсанты губернской советско-партийной школы. Зачислен по личному заявлению, а не по разнарядке, хотя трудно сказать, какие цели он преследовал, поступая на учебу в заведение, также именуемое губернским Рабоче-крестьянским коммунистическим университетом.

В его стенах ему было откровенно скучно, научить его там ничему не могли, то был в чистом виде советский феномен — занудная смесь бессмысленности, тягомотины, а в 60 верстах от университета в деревне жила невеста и занималась настоящим делом — учительствовала. А еще была работа в газете, где Платонов заведовал отделом, были встречи с крестьянами, которых он призывал учиться орошать землю, и это было настоящее, подлинное, нужное, а то — глупость, чепуха. Живое и мертвое столкнулись друг с другом, и соединить их в своей душе он, умевший соединить, казалось бы, невозможное, не смог. Окажись рядом Литвин-Молотов, все сложилось бы иначе, но Георгия Захаровича в Воронеже уже почти год как не было, и 30 октября 1921 года на заседании комиссии по пересмотру, проверке и очистке личного состава РКП(б) было рассмотрено персональное дело 99 курсантов губсовпартшколы, Андрея Платонова в их числе.

«Платонов А., канд. РКП с 20 г., билет № 33/54, рабочий, курсант. Отзыв ячейки как об отказывающемся посещать партсобрания, говоря, что я все, мол, знаю».

И самое обидное для ячейки в этом раскладе было то, что он действительно знал все, а когда и кому такое прощалось? В тот же день в отношении курсанта губсовпартшколы Платонова было принято синтаксически косноязычное решение (как некая нечаянная пародия на будущее косно-язычие героев самого виновника торжества): «Тов. Платонова исключить из кандидатов РКП как шаткого и неустойчивого элемента, недисциплинированного члена РКП, манкирующего всякими партийными обязанностями, несмотря на свое развитие, сознательно уклоняется».

Таким образом, в соответствии с этими, впервые опубликованными воронежским исследователем О. Г. Ласунским, документами Платонов был из партии исключен. Правда, два с половиной года спустя, вновь попытавшись вступить в партию, бывший коммунист иначе написал об этом инциденте: «…с конца 1919 г. по конец 1921 (точных дат не помню) я был в партии большевиков, прошел чистку и вышел по своему заявлению, не поладив с ячейкой (вернее, с секретарем ее). В заявлении я указывал, что не считаю себя выбывшим из партии и не перестаю быть марксистом и коммунистом, только не считаю нужным исполнять обязанности посещения собраний, где плохо комментируются статьи └Правды”, ибо я сам их понимаю лучше, считаю более нужной работу по действительному строительству элементов социализма, в виде электрификации, по организации новых форм общежития, собрания же нужно превратить в искреннее, постоянное, рабочее и человеческое общение людей, исповедующих один и тот же взгляд на жизнь, борьбу и работу.

Я считаю, что такой поступок мой был отрицательным, я личное счел обязательным для всех, я теперь раскаиваюсь в этом ребяческом шаге и не хочу его ни преуменьшать, ни замалчивать. Я ошибся, но больше ошибаться не буду».

Кто кого исключил, Платонов партию или она его, остается открытым, но примечательно и даже удивительно, что карьере мелиоратора, журналиста и даже литератора факт выбывания из РКП(б) в дальнейшем фактически не помешал, как не помешало и то, что в декабре 1921-го последовало отчисление курсанта Платонова из губернского Рабоче-крестьянского коммунистического университета, который он, правда, уже давно забросил.

Уход Платонова из литературы и журналистики в мелиорацию был меньше всего эффектным литературным жестом или продуманным тактическим ходом делающего себе биографию пролетарского писателя. Это был поступок, это был протест, это была, если угодно, жертва, особенно значимая потому, что публицист, поэт, прозаик Андрей Платонов был в Воронеже звездою первой величины и ему было что терять и от чего отказываться. В конце января 1921 года он был вновь делегирован в Москву, на сей раз на Второй Всероссийский съезд работников печати, но, как справедливо заметила московская исследовательница Елена Викторовна Антонова, «это второе из известных нам посещений Москвы для Андрея Платонова имело и другую, думается, более важную цель. Сохранилось удостоверение, выданное ему в январе 1922 года: └Выдано сие Губэкономсовещанием Воронежского Губисполкома председателю Чрезвычайной комиссии по борьбе с засухой т. Платонову Андрею Платоновичу в том, что он действительно командируется в Наркомзем для получения инструкций и специальной литературы по общим вопросам развития сельского хозяйства и по борьбе с засухой”».

5 февраля 1922 года А. П. Платонов поступил на работу в губернское земельное управление в качестве председателя комиссии по гидрофикации. Планы у него были грандиозны, особенно после того как в конце 1921 года по его инициативе была создана, а точнее пока еще только задумана организация под названием Земчека — «губернский боевой штаб сельскохозяйственного фронта, созданный против расплясавшихся смертельно опасных стихий, грозящих сплошным истреблением русского народа и революции», «кулак, штык и машина человека-революционера против природы». Автор тех пламенных строк предполагал, что деятельности учреждения будут помогать, а при необходимости подчиняться ей местные органы советской власти. Однако ничего из его затеи не вышло, и уже две недели спустя после своего назначения, когда «черный реввоенсовет» был превращен в прозаический и фактически бессильный Энергзем (губернскую сельскохозяйственную энергетическую комиссию), Платонов с горечью признал, что тяжелую артиллерию на войне с врагом заменил простой кастет и причина тому — «обычное безденежье, организационная слякоть и то бюрократическое кольцо, которое не минует никого».

Позднее именно по этому кольцу будет бить Платонов и в «Городе Градове», и в «Усом-нившемся Макаре», но бить так резко, что удары обернутся против него самого, а пока что в первой половине 20-х, несмотря на заведомое численное превосходство противника, руки у председателя не опустились, а практическая деятельность продолжилась в тех обстоятельствах, которые были ему даны. 15-м марта 1922 года датируется постановление Воронежского Губземотдела о назначении т. Пла-тонова политическим руководителем отделения с.-х. мелиорации, правда, в подчинении у новоиспеченного политрука было всего четыре человека, которым не из чего даже было платить, и в докладной записке на имя председателя губернской комиссии по гидрофикации своего хорошего знакомого А. Г. Божко Платонов писал: «Мне громадного искусства стоит удержать сотрудников, которые работают только из сознания, так сказать, └святости” работ».

В бюрократических согласованиях и перетрясках прошел весь 1922 год, контора меняла название и в марте 1923-го была переведена на самоокупаемость и коммерческий хозрасчет, что начало приносить ощутимые результаты — строительство мельниц, запруд, электростанций.

В течение 1922 — 1926 годов достижения шли по нарастающей, хотя и не всегда одинаково ровно, Платонов много строил, ездил по губернии, встречался с самыми разными людьми, убеждал, не убеждал, добивался своего, не добивался, проектировал, устраивал опытные огороды, прочищал реки, строил шахтные колодцы, проводил изыскательские работы и эксперименты, чистил и зарыблял пруды, подбирал кадры, закупал оборудование, показывал деревенским жителям кино, давал объявления в газетах, составлял документы, писал отчеты и конфиденциальные циркуляры, то поражающие своей задушевностью и какими-то чеховскими в духе «Дяди Вани» интонациями («Я понимаю, что технический персонал переутомлен, что условия работ нелегки и пр. Но надо помнить, что отдых недалек… Придет время — мы отдохнем»), а то, напротив, устрашающие своим напором и требовательностью, с примерами из Салтыкова-Щедрина («Темп работ за последние недели упал необычайно низко… Нам безвольные трусы и пошехонцы не нужны. Нам требуется энергия, знание и бесстрашие, прокорректированное знанием. Воля, распорядительность, железная организация, четкое и точное выполнение приказов Москвы и ГЗУ нами будут оценены в высшую цену. Бесхарактерность, блуждание в трех соснах, лодырничество и нераспорядительность будут квалифицированы как политические преступления»). Он страдал от безденежья, жалуясь Литвину-Молотову на тяготы жизни, избирался в вышестоящие органы, ездил сначала в пролетке на жеребце, а потом получил в награду за труды старенький «форд», который сам водил, и все эти сюжеты прямо или косвенно отражались в литературной судьбе автора — в этом своеобразном советском жизнетворчестве-жизнестроительстве, каковое и не снилось мэт--рам жизнетворчества — символистам, преимущественно занимавшимся уводом друг у друга женщин, стрельбой на дуэлях и отражением неудачных покушений, а потом сочинением на эти темы романов и стихов. Здесь же было дело практическое: сначала построить электростанцию, завоевав мужицкие умы и преодолев советские преграды, увидеть, что «свет упал в темную залу, как ливень», год спустя «родину электричества» потерять в результате злодейского кулацкого поджога, а потом написать о сих многих и интересных вещах-происшествиях рассказ и подраться из-за него в кровь с дурой-критикой — вот счастье, вот права!

Эта деятельность казалась на первый взгляд далекой от литературы, но в действительности кратчайшим и самым экономным путем к ней вела. Очень многое из впоследствии Платоновым написанного могло бы быть охарактеризовано как «Записки юного мелиоратора», хотя нетрудно представить, сколь трудно было ему, молодому идеалисту, мечтателю, утописту, грезившему о преобразовании земшара и покорении космоса, заниматься мелкими, по сравнению с этим громадьем, обыденными крестьянскими делами, и тот факт, что Платонов в течение четырех с лишним лет эту работу не оставлял, есть свидетельство стойкости, мужества и терпеливости его характера. Андрей Платонович, Платоныч, как звали его друзья, был в этом смысле, если продолжать сравнения с классическими героями русской литературы, своеобразным анти-Ионычем, человеком, не сломленным, не засосанным рутиной, и искренний интерес к практическим делам всегда отвечал самым сокровенным проявлениям его натуры. Недаром жившая все это время в одной квартире с Платоновыми Валентина Александровна Трошкина позднее вспоминала: «Андрей страшно беспокоился за землю. Он ее воспринимал как живую. Очень любил землю. Помню, как он беспокоился, что земля у нас высохнет. Мне кажется, что и мелиорацией он стал заниматься именно из-за этого. И электрификацией тоже. Хотел, чтобы люди скорей стали жить лучше, ведь кругом разруха была. У нашего дома с большими подвалами стояли старинные сараи, и Андрей с папой стали устраивать в одном из них мельницу, потому что мельница была далеко и люди мучились: негде было молоть муку. Андрей делал все основные колеса и еще что надо, отец ему помогал. Работали дотемна. И вот в этом сарае, в самом центре Воронежа, они сделали мельницу. Написали объявление, что они даром мелют муку. Думали, наверное, что вот-вот коммунизм придет и все без денег будет. В первый же день Бог знает что делалось: понаехало к нам со всех сторон, со всех деревень тьма-тьмущая народу. Но, кажется, всем смололи. А на второй, третий день стали уже выдыхаться, и через несколько дней все дело заглохло: видно, пороху не хватило и денег. Прогорели, в общем...»

Едва ли Валентина Александровна имела в виду «Чевенгур» с его пафосом даже не «вот-вот коммунизм придет», а коммунизм уже настал, и тем важнее ее непреднамеренное свидетельство нетерпеливости, непрактичности платоновского характера, глубинной связи между его жизнью и книгами. Он и вправду торопил пришествие нового времени, он был готов душу за него положить и последние деньги вложить, но при этом рядом с утопическими идеями и безрассудными поступками в молодом мелиораторе уживались вещи и дела чисто практические.

Так, о необходимости создавать капитал, сделав нэп пролетарским орудием, политический руководитель отделения сельхозмелиорации заговорил уже в опубликованной в апреле 1922 года статье «На фронте зноя», где от революционного пафоса 1920 — 1921 годов осталось одно название. Даже концовка этой «боевой сводки» вопреки привычке автора заканчивать свои мирные либо немирные статьи пламенными призывами или метафизическими умозаключениями оказалась суха и деловита — доклады, проекты, сметы, отчеты. Если вспомнить, что летом 1921 года во «Всероссийской колымаге» Платонов фактически отрицал возможность построения социализма в одной отдельно взятой стране и призывал к мировой революции («А чем дальше мировая революция, тем ниже качество русской революции. И каждый день отсрочки пролетарского восстания есть понижение на градус революционной температуры русского пролетариата…»), если не забывать того, что многие революционеры не смогли пережить нэп вплоть до того, что кончали жизнь самоубийством, то напрашивается естественный вывод о том, что Андрей Платонов, сколь ни был он горяч, к числу несчастных безумцев не принадлежал, и это косвенно корректирует версию Семена Липкина, высказанную в беседе с Е. Д. Шубиной, о том, что «Платонов говорил о своем выходе из партии так: был не согласен с нэпом — предательство, мол, революции». Спору нет, и такое могло быть сказано, и так могло казаться, так мог расценивать свою «смешную» юность Платонов годы спустя, но все же воронежский губмелиоратор при всей своей несомненной детско-юношеской левизне в коммунизме был изначально человеком очень широким, при отрицании действительности — реалистом в высшем смысле слова и многое мог вместить из обширной эпохи, что тоже впоследствии отразилось в «Чевенгуре», где среди прочего изображен драматический переход от Гражданской войны к миру. Он каждую из своих книг прожил, кровью сердца и пботом рабочего тела оплатил, только вот нормализованная большевиками эпоха плохо вмещала его в себя, отталкивая от центра на периферию, превращая в своеобразного коммунистического маргинала и подготавливая почву для будущих конфликтов.

Из книги Алексея Варламова «Андрей Платонов».

Про писателя Андрея Платонова можно с некоторыми оговорками сказать, что он умел писать так же, как не умел жить, и как раз в сознательной тактической негибкости жизненного поведения проявился его сознательный стратегический выбор — выбор тех условий, которые были востребованы его писательским даром. Однако сколь бы горько ни складывалась по этим или иным причинам его судьба, она могла бы оказаться еще горше, не случись в его окружении человека, ставшего его первым редактором, издателем, проводником, заступником, покровителем, литературным опекуном, — человека, без которого Платонову не удалось бы добиться и тех крох прижизненного успеха, что выпали на его долю сначала в Воронеже, а потом в Москве. Среди тех, кто разглядел его талант, кого платоновская резкость и неуклюжесть не отвратила, а, напротив, привлекла и кто с удовольствием печатал все, выходившее из-под пера молодого автора, и в том числе его непричесанные ответы критикам, кто с ним иногда спорил и не соглашался, но всегда давал ему слово, был довольно крупный по воронежским меркам партийный деятель Георгий Захарович Литвин-Молотов.

В отношениях между ним и Андреем Платоновым, отношениях между партией и литературой, ставших в этом конкретном, едва ли не уникальном случае моделью, идеалом, осуществившейся утопией и примером того, какими бы эти отношения вообще могли быть, будь партия поумней и почеловечней, более всего поражает церемонность, полное отсутствие панибратства и удивительное уважение друг к другу. Если к этому прибавить, что Литвин-Молотов был старше Платонова на год, и в момент их знакомства одному был 21 год, а другому — 20, и при этом они с самого начала были и всю жизнь оставались на «вы», обращаясь друг к другу по имени-отчеству, что вовсе не явилось следствием утонченного воспитания (оба происходили из социальных низов), то в который раз восхитишься богатством человеческого материала на Руси, а также невольно задумаешься над неоднозначностью и не одной только окаянностью того переворота, что назвался Великим Октябрем, и усомнишься лишь в уничижительной характеристике людей, в нем участвовавших. Именно к числу этих неординарных, нашедших себя в революции, очень рано повзрослевших пассионариев и принадлежал Литвин-Молотов, который с точки зрения житейской карьеры к своим 20 годам успел добиться гораздо большего, чем его молодой друг.

Сын сапожника из уездного городка Воронежской губернии и донской казачки, Юрий Литвинов закончил высшее начальное училище, а затем поступил по конкурсу в частный учительский институт, был юношей музыкально одаренным и живо интересовавшимся философией, которая в семнадцатом году сделала его практикующим большевиком, отрезала от родовой фамилии суффикс «ов» и добавила «Молотов», а в девятнадцатом привела на должность редактора газеты «Воронежская беднота». Именно тогда произошло знакомство Литвина-Молотова с Платоновым («Андрей Платонов рассказывал мне, что много думал он об Иммануиле Канте, об его философских особенностях, вещах познанных и непознанных, не появляющихся наружу „вещах в себе”, закованных в глубинах своих — не открытых еще, не проявившихся в нашем сознании, а скрытых под спудом еще неясного видения», — вспоминал он позднее), но по-настоящему они стали вместе работать в 1920-м, когда Литвин-Молотов возглавил сначала газету «Красная деревня», а потом «Воронежскую коммуну» и пригласил Платонова в них сотрудничать.

«Это что же? Мне надо будет резать ножницами чужие мысли и слова, с мясом кромсать письма людей? Нет, я так не могу», — по преданию, воскликнул уже обжегшийся о рецензии на собственные стихи Платонов, но общий язык редактор и журналист нашли.

«Он всех нас, тогдашних безусых юнцов, начинающих литераторов, сотрудничавших в воронежских газетах, поражал прежде всего своей внешностью, — вспоминал Георгия Захаровича Николай Задонский. — Выше среднего роста, хорошо сложенный, с умными строгими глазами, всегда чисто выбритый, с небольшими, ровно подстриженными темными усиками, он неизменно являлся на службу в отглаженных мягких рубашках, в галстуке, с наброшенной на плечи кожаной курткой и во всем служил нам примером аккуратности, трудолюбия и добросовестности».

Сам Платонов, к слову сказать, и одевался и выглядел в те годы иначе. Летом, если верить мемуаристам, ходил «в серых полусуконных брюках навыпуск и такой же рубашке с поясом, а в жаркие дни — в рубашке холстинковой или ситцевой». Зимой — «в малахае и валенках». Писатель Владимир Кораблинов упоминает «сильно, до белизны потертую кожаную куртку», а Л. Шубин написал о том, что в рабочем-поэте Литвину-Молотову «запомнились и необычная внешность, чем-то напоминавшая облик молодого Достоевского, и какая-то странная черная хламида, очевидно старая железнодорожная шинель, и застенчивая немногословность поэта, и длинные узкие листочки, на которых четким красивым почерком были написаны стихи».

Главный редактор продвигал своего самого талантливого журналиста как мог. В конце апреля 1920 года Платонов (точнее, пока еще А. П. Климентов) был принят в Коммунистический союз журналистов (Комсожур); в июле благодаря Литвину-Молотову состоялось первое обсуждение творчества рабочего поэта, на котором Платонову наговорили больше лестных, чем нелестных слов («т. Платонов — редкий самородок, обещающий широко развернуться на поприще литературы и искусства»), а сам Литвин-Молотов своего подопечного и защищал, и по-своему направлял: «Пролетарский писатель или поэт <…> отражает в своих произведениях революционно-действенный уклад, уклад жизни рабочего класса, его труд, чувствования потому, что они — реальная правда, современность. Деревня же до сих пор косна, рутинна, не имеет в общественной жизни страны того значения, которое имеет город. Деревня не усвоила великого переворота. В силу этого и писать о ней пролетарскому поэту, в особенности же рабочему Платонову, нечего, да и не стоит. Если бы стоило, то из среды крестьянства вышли бы свои крестьянские поэты. Но их нет. Они не народились еще».

Тут дело даже не столько в том, прав или не прав Литвин-Молотов по существу, особенно в том, что касалось крестьянской поэзии, а в том, что эти суждения могли быть предметом разговоров, которые партия и литература в редакции «Воронежской коммуны» вели и каждая оставалась при своем, уважая иную точку зрения, вспомним платоновское: «Деревню же я до слез любил…»

В августе 1920-го — то есть как раз в ту пору, когда возмущенная общественность громила «Чульдика и Епишку», Андрей Платонов вместе с еще двумя воронежскими писателями, Бобылем и Бунтарем, вошел во временное правление вновь образованного Воронежского отделения Союза пролетарских писателей. В октябре вместе с Борисом Ирисовым он участвовал в работе Всероссийского съезда пролетарских писателей в качестве делегата с правом решающего голоса от Воронежа в Москве (это была его первая поездка в город, с которым в дальнейшем окажется связана его судьба), и на вопрос «каким литературным направлениям сочувствуете или принадлежите?» самоуверенно, но очень точно на всю жизнь вперед ответил: «Никаким, имею свое». Наконец, именно благодаря Литвину-Молотову в самом начале 1921 года была издана первая книга Андрея Платонова — тоненькая 16-страничная брошюра под названием «Электрификация», в основу которой лег платоновский доклад, сделанный в декабре 1920 года на губернском съезде работников печати.

Из книги Алексея Варламова «Андрей Платонов».

«Мои товарищи по работе называют меня то ослом, то хулиганом. Я им верю», — писал Андрей Платонов в 1920 году в статье, которая называлась «Ответ редакции „Трудовой армии” по поводу моего рассказа Чульдик и Епишка”». И хотя в тех словах было много иронии и даже ёрничества, а Платонов, по воспоминаниям Августа Явича, бывал в молодости «язвителен, придирчив, особенно как выпьет», дело не только в особенностях его нрава. Дело в самом рассказе, из-за которого Платонов и написал свой резкий ответ.

Короткий, меньше двух страниц, редко становящийся объектом научных изысканий, «Чульдик и Епишка» не имеет ничего общего ни с ранней лирикой, ни с публицистикой Платонова. Трудно даже представить, чтобы человек, который в стихах собирался то целовать горящую от любви вселенную и призывал ее сорвать с себя все одежды и тогда мертвые восстанут во гробах, то намеревался убивать ее, невесту, душу голубую, машинами («для вселенной бьет последний час»), который строил планы, как потушить одно солнце и зажечь другое — железное, осушая до дна небесные тайны и давая людям железные души, — как этот сверхчеловек вдруг отвлекся от грандиозных апокалиптических заданий, спустился с небес на землю и сочинил текст такого примерно содержания.

На берегу Дона в жаркий полдень спит деревенский мужик Епишка и видит сон, «что наелся говядины и лежит с чужой бабой в соломе». На самом интересном месте его будит другой мужик по имени Чульдик и прогоняет с места. Почему прогоняет, почему Епишка его слушает — не совсем понятно, но Епишка вскакивает, в одежде переплывает через Дон и бежит в деревню, где в это время случился страшный пожар, а у Епишки осталась в хате дочка в люльке (жены у него, похоже, нет). Он добегает до деревни, когда она наполовину вместе с его домом сгорает, и ложится, «как белый камень с чужого неба», «мертвый и окаянный». А через три дня умирает.

Чульдик хоронит его вместе с дочкой на кладбище в том месте, где «гадили и курили ребята, когда шла обедня», пять дней спокойно ловит рыбу, а на шестой приходит к могиле и бормочет:

«— Кузьма, Кузя… Нешто можно так, идол ее рашшиби-то… Али я, али што…»

А заканчивается все озорной девичьей частушкой:

Я какая ни на есть —
Ко мне, гадина, не лезь!
Я сама себе головка,
А мужик мне не обновка!

Все это было опубликовано 10 августа 1920 года в «Красной деревне», которая всего тремя неделями ранее напечатала возвышенный платоновский трактат «Душа мира», и в контексте его творчества может рассматриваться как важный литературный опыт и своего рода аккумулятор будущих мотивов: внезапная катастрофа, смерть ребенка, образ рыбака, переход через реку и приход героя на могилу. А кроме того, Епишка, уменьшительное от Елпидифора, ведет к «бесконечной повести» «Приключения Баклажанова», несколько проясняющей темные места и опущенные звенья в «Чульдике и Епишке», например ситуацию с пожаром: «А Епишка ждет не дождется, когда пустят домой: он горевал по маме и боялся, как бы без него не случился дома пожар — не выскочат: жара, ветер, сушь». Да и вообще образ Баклажанова, этого своеобразного авторского альтер эго, очень важен в ранней прозе, потому что здесь открыто сказалось то тревожное, катастрофическое видение мира, которое с детства было Платонову присуще. И если верно, что в жизни каждого писателя присутствует некий «спусковой механизм» и происходят те события и накапливаются те впечатления, которые включают определенный образ мышления и чувствования мира, то в жизни Платонова таковым стартером мог быть навязчивый детский страх пожара и ужас от того, что его родные, прежде всего мать, которую он безумно любил и был к ней привязан, не успеют выбежать из горящего дома. Можно с большой долей уверенности предположить, что именно из сидящего за партой школьника, мучительно переживающего ясную до мельчайших подробностей картину пожара, которая встает в его сознании, и вырос будущий автор «Епифанских шлюзов», «Котлована», «Счастливой Москвы» и прочих произведений, потрясших крещеный мир, а для начала этот мотив проявился, как в сухом семечке, в «Чульдике и Епишке». Только вот читательской аудитории в 1920 году до всех этих психологических тонкостей и перспектив своего земляка дела не было, и реакция определенной части воронежского читающего сообщества оказалась негодующей.

Публикация рассказа вызвала отклики возмущенных читателей, а также рецензию в оппозиционной газете «Трудовая армия». К сожалению, ни то ни другое не сохранилось, зато известен оскорбленный авторский ответ на критику: «Человека, который ошибается, надо учить, а не смеяться над ним и не ругать его. А то мне теперь от вашего целомудренного визга еще больше думается, что не вы, а я один прав», — написал Платонов в короткой реплике 19 августа, а три дня спустя развернул свою мысль, превратив ее в своеобразный манифест нового искусства, направленный против искусства старого, «чистого», фарисейского:

«Вы пишете о великой целомудренной красоте и ее чистых сынах, которые знают, видят и возносят ее.

Меня вы ставите в шайку ее хулителей и поносителей, людей не достойных Ее видеть и не могущих Ее видеть, а потому я должен отойти от дома красоты — искусства и не лапать Ее белые одежды. Не место мне, грязному, там.

Ладно. Я двадцать лет проходил по земле и нигде не встретил того, о чем вы говорите, — Красоты. <…>

Это оттого я не встретил и никогда не подумал о Красоте, что я к ней привык, как к матери, о которой я хорошо вспомню, когда она умрет, а сейчас я все забываю о ней, потому что стоит она всегда в душе моей.

Я живу, не думаю, а вы, рассуждая, не живете — и ничего не видите, даже красоту, которая неразлучна и верна человеку, как сестра, как невеста.

Вы мало любите и мало видите.

Я человек. Я родился на прекрасной живой земле. О чем вы меня спрашиваете? О какой красоте? О ней может спросить дохлый: для живого нет безобразия.

Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно ее. Самый маленький комарик — самая счастливая душа.

Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Этого вы не могли подметить. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник. <…>

Я уверен, что приход пролетарского искусства будет безобразен. Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас.

Но не бойтесь, мы очистимся — мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира.

Вы видите только наши заблуждения, а не можете понять, что не блуждаем мы, а ищем. <…>

Мы идем снизу, помогите нам, верхние, — в этом мой ответ».

Рассуждая умозрительно, в защите Платонова можно было бы заметить не только очевидную сильную уязвленность и самолюбие молодого автора, не только унижение паче гордости или, как говорил Пушкин об одном из своих благородных героев, «англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты» (и таким же нетерпением отличался журналист воронежский столетие спустя), — так вот в его «манифесте», в этой, по удачному выражению Льва Шубина, «декларации прав» молодого писателя можно увидеть определенную стратегию либо, по меньшей мере, продуманную линию поведения.

В самом деле, если не знать всего написанного автором «Ответа редакции „Трудовой армии”» к той поре, если отвлечься от его посвященных красоте Божьего мира стихов, публицистических размышлений о целомудрии и сознании, если не представлять его начитанности, внутренней сложности и богатства, если пройти мимо диалога с Федоровым, Достоевским, Ницше, Розановым, Шпенглером, Ключевским, Фрейдом, Вейнингером, то можно предположить, что платоновский отлуп хулителям из «Трудовой армии» писался от лица талантливого самоучки, непросвещенного, но жаждущего просветиться рабоче-крестьянского парня из числа тех, о ком упоминал Блок — «бьют себя кулаками по несчастной голове: мы глупые, мы понять не можем», — даром, что ли, Андрей Платонович и сам сообщал в ту пору в анкетах, что образование у него «нисшее».

Но поскольку очевидно, что автор «Чульдика и Епишки» превосходил своих зоилов не только по природному дарованию, но и по образованию и начитанности и никакие «верхние» помочь ему ни в чем не могли, то из платоновского «Ответа» следует, что за его как бы смирением, за свое-образным литературным юродством и самопровозглашенным убожеством скрывался сознательный полемический прием. Платонов словно предчувствовал, что его писательский удел — раздражать и навлекать на себя гнев, он учился держать удар и отвечать обидчикам. С рабочих позиций в рабочем государстве делать это было удобнее всего, и он свое законное место грамотно занял, благо ему прикидываться рабочим надобности не было.

Только как ни увлекательна версия о Платонове-стратилате, умело разыгрывающем пролетарскую карту, в своей основе она может быть верна лишь частично: человек этот действовал больше по наитию, чем по расчету. С житейскими расчетами у него, несмотря на техническое образование, вообще было неважно, свидетельство чему его достаточно наивная переписка с Госиздатом в 1921 — 1922 годах, да и вообще вся дальнейшая драматическая история взаимоотношений с официальной литературой и резких столкновений с советской критикой, во время которых он порою вел себя не совсем ловко. Вместе с тем совпадение самохарактеристик «я один из самых ничтожных» в этой статье и «я… ничтожен и пуст» в рассказе «Жажда нищего» показательно, как показательно и то, что «ничтожнейшим из существ» Платонов называл не кого-нибудь, а Федора Михайловича Достоевского. Так что компания у воронежского писателя подобралась что надо.

Из книги Алексея Варламова «Андрей Платонов».

«Есть в душе человека позорная черта: неспособность к долгому пребыванию на высотах страдания и радости. Человека постигает смертельное страдание или пламенная радость - и вот душа его, привыкшая, сросшаяся с обыденностью, с "нормальностью", с ровным тихим потреблением дней, душа его отбрасывается назад... Вот голод. И кто же, кто из нас, неголодных, бьется с ним, кто, одолевая пространства, страдает от голода? ... Человечество - одно дыхание, одно живое теплое существо. Больно одному - больно всем. Умирает один - мертвеют все. Долой человечество - пыль, да здравствует человечество - организм... Будем человечеством, а не человеками в действительности».

А. Платонов. Статья о засухе и голоде в Поволжье «Равенство в страдании» (1921).

«Никакой народ, даже джан, не может жить врозь: люди питаются друг от друга не только хлебом, но и душой, чувствуя и воображая один другого, иначе что им думать, где истратить нежную, доверчивую силу жизни, где узнать рассеяние своей грусти и утешиться, где незаметно умереть... Питаясь лишь воображением самого себя, человек скоро поедает свою душу, истощается в своей бедности и погибает в безумном унынии».

  • «Это оттого я никогда не встретил Красоты, что её отдельной, самой по себе — нет. <...> Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю ещё, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее всего достойно её. Самый маленький комарик — самая счастливая душа.<...> Этого вы не могли подметить. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком — привычка, для меня — редкость и праздник» (Андрей Платонов, ответ в газете по поводу критики его рассказов).
  • «Если бы мой брат Митя или Надя — через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели на меня: что со мной сталось?  — Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.   — Андрюша, разве это ты? —  Это я: я прожил жизнь» (Из записной книжки 1942 года).
  • «А пережить пришлось столько, что от сердца отваливаются целые окоченелые,  мёртвые куски».

 Цитируется по  книге «Когда рыбы встречают птиц», Александр Чанцев.

«Искусство — это в каком-то смысле бунт против незавершенности и бренности мира: оно состоит в том, чтобы преображать реальность, одновременно сохраняя ее, ибо в ней источник его эмоционального напряжения… Искусство не есть полное неприятие или полное приятие сущего. Оно складывается из бунта и согласия одновременно…»

Альбер Камю. Творчество и свобода

«Время течёт туда, где увеличивается хаос». Когда хаос всюду - время останавливается, потому что ему всё равно куда течь.

Проф. Александр Сергеевич Чирцов

«Духовность с ее смысловой ответственностью, с ее категорическим нравственным императивом приходит в непримиримое противоречие с психо-физической реальностью, в которой мы живем, испытывая потребность в пище, сне, удовлетворении своих физиологических влечений. В этом земном мире, поэтому, никогда невозможно стопроцентное воплощение духовного идеала – ни в социальной практике, ни в личной судьбе. Подобная невозможность, наполняющая душу отчаянием, ощущается человеком как странная, противоестественная вина – без вины виноватость. Мы никак не можем соответствовать самим себе – и это грех. Но не мы выбирали эту свою греховную природу.

В некотором смысле искусство как раз и является той искусственной сферой (сложным образом связанной с обыденной реальностью, но в то же время противостоящей ей), в которой человек оказывается избавленным от жесткой детерминированности своего существования насущным. Законы, по которым протекает жизнь в художественном произведении – идеальны, они соответствуют человеческой потребности в структурировании, гармонии и смысловом оправдании (Тогда как природная данность хаотична и бессмысленна). Тем самым только в искусстве, говорящем о подлинных ценностях, мы как бы обретаем самих себя, преодолеваем нетождественность самим себе. Только в нем и через него возвращаемся к утраченной целостности, начинаем видеть и понимать».

Алексей Машевский. Что такое стихи

Отличие науки от искусства:

«У них общий предмет рассмотрения – мир, в котором мы живем и человек в этом мире. А вот методы исследования разные. У науки – строго логический, аналитический, основанный на последовательном описании и установлении причинно-следственных связей. У искусства – образный, моделирующий, синтетический, всегда тяготеющий к метафорическому уподоблению и отождествлению, казалось бы, разнородного.

Наука, статистически обобщая весь массив единичных фактов, устанавливает некую идеальную закономерность, которой реальный объект всегда соответствует лишь с оговорками, приблизительно. Искусство, напротив, имеет дело с индивидуальным явлением, героем, но воплощающим собой типические черты, служащим своеобразной матрицей для понимания эмпирических людей и событий. Совсем огрубляя, можно сказать: разница между наукой и искусством примерно такая же, как между описанием и моделью».

* * *

«Попробуем разобраться, что же роднит поэзию, например, с живописью. – Это иной по сравнению с музыкой или прозой способ восприятия. Как мы слушаем симфонию или получаем информацию, читая роман? Последовательно, во временной развертке. А как «прочитываем» картину? – Сразу, взглядом, получая общее представление и лишь потом начиная разглядывать детали. Такой способ восприятия называется симультанным. Но ведь почти также строится и восприятие небольшого лирического стихотворения, которое можно удержать в своей памяти как бы все целиком. И происходит это из-за того, что в стихах за счет размера, рифмы между словами возникают кроме горизонтальных – логических (от начала к концу предложения) еще и вертикальные связи (через строчку или несколько строк). Стихи, таким образом, представляют собой словно бы прошитую арматурой смыслов и созвучий «железобетонную» конструкцию повышенной прочности. Замечу, эта прочность доказана временем. В отличие от прозы (кто читает сейчас авантюрные романы XVII – XVIII веков!) стихи не устаревают: и Гомер, и Гораций до сих пор стоят на полках наших домашних библиотек.

Эта особенность – повышенная степень взаимосвязи и взаимовлияния слов в стихах – позволила Юрию Тынянову утверждать, что в поэзии мы имеем дело с напряженным словом. Мандельштам писал про лучики смыслов, «торчащих из слова в разные стороны», сплетающиеся в один нерасчленимый контекст. Стихи словно бы создают силовое поле, в которое захватывается непосредственное переживание человека, его видение, понимание мира.

В конечном итоге это тоже исследование. Но в отличие от научного исследования, имеющего дело с явлениями обобщенными, лишенными индивидуальной окраски, поэзия говорит о единичном, конкретном, видя в каждом событии, которого касается, отражение вечного, единого – той истины, тех ценностей, о которых мы уже говорили.

Лидия Гинзбург в статье «Поэтика Осипа Мандельштама» дает такое определение: «Поэзия – особый способ художественного познания, познания вещей в их неповторимых аспектах, обобщенных и одновременно единичных, тем самым недоступных познанию научно-логическому».

«Обобщенные и одновременно единичные» аспекты... – Уже высказана антиномия. Перед нами формальное логическое противоречие. И действительно, стихи представляют собой предельно антиномичную структуру. Это замечательно показал в своих «Лекциях по структуральной поэтике» Юрий Лотман. «В поэтическом тексте отождествляется нетождественное и противопоставляется не противоположное в естественном языке»,- пишет исследователь. Он разъясняет, что рифма, ритм, повторы, – все в структуре стиха служит этой цели: передать мир в его алогичной целостности, противоречивости, воплощаемой в поэтическом языке».

Алексей Машевский. Что такое стихи

«Вот математическое определение таланта. Талант — это количество контактных точек соприкосновения с читателем на единицу литературной площади».

Фазиль Искандер. Размышления писателя

 

«Еще Августин говорил, что только бездна с бездной перекликается. Сначала человек должен открыть бездну, в свете которой он один, и никто не поможет, ни с кем сотрудничать невозможно. И вот, через бездну происходит дружба. То есть, я хочу сказать, что, понимаете, мы имеем друзей, если заслуживаем, то есть, я бы сказал так: только одинокие люди имеют друзей. (...) Потому что: бездна только с бездной перекликается. Это как бы какой-то подводный или подземный ход или ход "поверх". Там прямого пути нет. (...) Или "подземные связи". Эти связи есть, если ты встал перед бездной и знаешь, что ты один. И никто не поможет, и нет разделения труда и кумуляции общих усилий быть не может»

Мераб Константинович Мамардашвили, из неопубликованной беседы с Владимиром Александровичем Бондаревым - режиссером и сценаристом документального фильма об Эрнсте Неизвестном, 1988.

Когда я пьян... мне все нравится. Н-да... Он - молится? Прекрасно! Человек может верить и не верить... это его дело! Человек - свободен... он за все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум - человек за все платит сам, и потому он - свободен!.. Человек - вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... нет! - это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном! (Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека.) Понимаешь? Это - огромно! В этом - все начала и концы... Всё - в человеке, всё для человека! Существует только человек, все же остальное - дело его рук и его мозга! Чело-век! Это - великолепно! Это звучит... гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью... уважать надо! Выпьем за человека, Барон! (Встает.) Хорошо это... чувствовать себя человеком!.. Я - арестант, убийца, шулер... ну, да! Когда я иду по улице, люди смотрят на меня как на жулика... и сторонятся и оглядываются... и часто говорят мне - "Мерзавец! Шарлатан! Работай!" Работать? Для чего? Чтобы быть сытым? (Хохочет.) Я всегда презирал людей, которые слишком заботятся о том, чтобы быть сытыми... Не в этом дело, Барон! Не в этом дело! Человек - выше! Человек - выше сытости!..

(Монолог Сатина из пьесы Горького «На дне»)

«Быть может, проблемы, внесённые компьютерной техникой, научат нас делать выводы из одного простого факта, который является следствием фундаментальных законов устройства «полей» сознания. Я имею в виду фантастическую компактность упаковки информации, её всеобщую доступность и ничем не стесняемую циркуляцию, подобную прохождению токов жизни. И если какие-то социальные структуры мешают концентрированному сбору информации в доступных всем точках и её мгновенному распространению по всем заинтересованным адресам, то эти структуры должны перестраиваться как несоответствующие природе человеческого сознания».

Мераб Мамардашвили. «Как я понимаю философию. Сознание — это парадоксальность, к которой невозможно привыкнуть»

 

 

 

 

«Пока русская классическая литература доступна, пока она печатается, библиотеки работают и для всех раскрыты, в русском народе будут всегда силы для нравственного самоочищения».

(Дмитрий Лихачёв. Раздумья о России)

А.П. Чехов в повести «Степь» обронил от себя лично такое замечание: «Русский человек любит вспоминать, но не любит жить»; то есть он не живет настоящим, и действительно — только прошлым или будущим! Я считаю, что это самая важная русская национальная черта, далеко выходящая за пределы только литературы.

В самом деле, об особом интересе к прошлому свидетельствует чрезвычайное развитие в Древней Руси исторических жанров, и в первую очередь летописания, известного в тысячах списков, хронографий, исторических повестей, временников и т.д. Вымышленных сюжетов в древней русской литературе крайне мало — только то, что было или представлялось бывшим, было достойным повествования до XVII века. Русские люди были преисполнены уважения к прошлому. За свое прошлое умирали, сжигали себя в бесчисленных «гарях» (самосожжениях) тысячи староверов, когда Никон, Алексей Михайлович и Петр захотели «порушить старину». Эта черта в своеобразных формах удержалась и в новое время. Рядом с культом прошлого с самого начала в русской литературе находилась ее устремленность к будущему. И это опять-таки черта, далеко выходящая за пределы литературы. Она в своеобразных и разнообразных, иногда даже искаженных, формах свойственна всей русской интеллектуальной жизни. Устремленность к будущему выражалась в русской литературе на всем протяжении ее развития. Это была мечта о лучшем будущем, осуждение настоящего, поиски идеального построения общества. Обратите внимание: русской литературе, с одной стороны, в высшей степени свойственны прямое учительство — проповедь нравственного обновления, а с другой — до глубины души захватывающие сомнения, искания, недовольство настоящим, разоблачения, сатира. Ответы и вопросы! Иногда даже ответы появляются раньше, чем вопросы. Допустим, у Толстого преобладает учительство, ответы, а у Чаадаева и Салтыкова-Щедрина — вопросы и сомнения, доходящие до отчаяния.

Эти взаимосвязанные склонности — сомневаться и учить — свойственны русской литературе с первых же шагов ее существования и постоянно ставили литературу в оппозицию государству. Первый летописец, установивший самое форму русского летописания (в виде «погодных», годовых записей), Никон, вынужден был даже бежать от княжеского гнева в Тмутаракань на Черном море и там продолжать свою работу. В дальнейшем все русские летописцы в той или иной форме не только излагали прошедшее, но разоблачали и учили, призывали к единству Руси. Это же делал и автор «Слова о полку Игореве». Особенной интенсивности эти поиски лучшего государственного и общественного устройства Руси достигают в XVI и XVII веках. Русская литература становится публицистичной до крайности и вместе с тем создает грандиозные летописные своды, охватывающие и всемирную историю, и русскую как часть всемирной.

Настоящее всегда воспринималось в России как находящееся в состоянии кризиса. И это типично для русской истории. Вспомните: были ли в России эпохи, которые воспринимались бы их современниками как вполне стабильные и благополучные?

Период княжеских распрей или тирании московских государей? Петровская эпоха и период послепетровского царствования? Екатерининская? Царствование Николая I? Неслучайно русская история прошла под знаком тревог, вызванных неудовлетворенностью настоящим, вечевых волнений и княжеских распрей, бунтов, тревожных земских соборов, восстаний, религиозных волнений. Достоевский писал о «вечно создающейся России». А А. И. Герцен отмечал:

«В России нет ничего оконченного, окаменелого: все в ней находится еще в состоянии раствора, приготовления... Да, всюду чувствуешь известь, слышишь пилу и топор».

В этих поисках правды-истины русская литература первой в мировом литературном процессе осознала ценность человеческой личности самой по себе, независимо от ее положения в обществе и независимо от собственных качеств этой личности. В конце XVII века впервые в мире героем литературного произведения «Повесть о Горе-Злосчастии» стал ничем не примечательный человек, безвестный молодец, не имеющий постоянного крова над головой, бездарно проводящий свою жизнь в азартной игре, пропивающий с себя все — до телесной наготы. «Повесть о Горе-Злосчастии» была своеобразным манифестом русского бунта. Тема ценности «маленького человека» делается затем основой моральной стойкости русской литературы. Маленький, неизвестный человек, права которого необходимо защищать, становится одной из центральных фигур у Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого и многих авторов XX века.

Нравственные поиски настолько захватывают литературу, что содержание в русской литературе явственно доминирует над формой. Всякая устоявшаяся форма, стилистика, то или иное литературное произведение как бы стесняют русских авторов. Они постоянно сбрасывают с себя одежды формы, предпочитая им наготу правды. Движение литературы вперед сопровождается постоянным возвращением к жизни, к простоте действительности — путем обращения либо к просторечию, разговорной речи, либо к народному творчеству, либо к «деловым» и бытовым жанрам — переписке, деловым документам, дневникам, записям («Письма русского путешественника» Карамзина), даже к стенограмме (отдельные места в «Бесах» Достоевского). В этих постоянных отказах от устоявшегося стиля, от общих направлений в искусстве, от чистоты жанров, в этих смешениях жанров и, я бы сказал, в отказе от писательского профессионализма, что всегда играло большую роль в русской литературе, существенное значение имело исключительное богатство и разнообразие русского языка. Факт этот в значительной мере утверждался тем обстоятель ством, что территория, на которой был распространен русский язык, была настолько велика, что одно только различие в бытовых, географических условиях, разнообразие национальных соприкосновений создавало огромный запас слов для различных бытовых понятий, отвлеченных, поэтических и т. д. А во-вторых, тем, что русский литературный язык образовался из опять-таки «межнационального общения» — русского просторечия с высоким, торжественным староболгарским (церковнославянским) языком.

Многообразие русской жизни при наличии многообразия языка, постоянные вторжения литературы в жизнь и жизни в литературу смягчали границы между тем и другим. Литература в русских условиях всегда вторгалась в жизнь, а жизнь — в литературу, и это определяло характер русского реализма. Подобно тому как древнерусское повествование пытается рассказывать о реально бывшем, так и в новое время Достоевский заставляет действовать своих героев в реальной обстановке Петербурга или провинциального города, в котором он сам жил. Так Тургенев пишет свои «Записки охотника» — к реальным случаям. Так Гоголь объединяет свой романтизм с самым мелочным натурализмом. Так Лесков убежденно представляет все им рассказываемое как действительно бывшее, создавая иллюзию документальности. Особенности эти переходят и в литературу XX века — советского и постсоветского периода. И эта «конкретность» только усиливает нравственную сторону литературы — ее учительный и разоблачительный характер. В ней не ощущается прочности быта, уклада, строя. Она (действительность) постоянно вызывает нравственную неудовлетворенность, стремление к лучшему в будущем.

Русская литература как бы сжимает настоящее между прошлым и будущим. Неудовлетворенность настоящим составляет одну из основных черт русской литературы, которая сближает ее с народной мыслью: типичными для русского народа религиозными исканиями, поисками счастливого царства, где нет притеснения начальников и помещиков, а за пределами литературы — склонностью к бродяжничеству, и тоже в различных поисках и устремлениях.

Сами писатели не уживались на одном месте. Постоянно был в дороге Гоголь, много ездил Пушкин. Даже Лев Толстой, казалось бы, обретший постоянное место жизни в Ясной Поляне, уходит из дома и умирает, как бродяга. Затем Горький... Литература, созданная русским народом, — это не только его богатство, но и нравственная сила, которая помогает народу во всех тяжелых обстоятельствах, в которых русский народ оказывался. К этому нравственному началу мы всегда можем обращаться за духовной помощью.

Говоря о тех огромных ценностях, которыми русский народ владеет, я не хочу сказать, что подобных ценностей нет у других народов, но ценности русской литературы своеобразны в том отношении, что их художественная сила лежит в тесной связи ее с нравственными ценностями. Русская литература — совесть русского народа. Она носит при этом открытый характер по отношению к другим литературам человечества. Она теснейшим образом связана с жизнью, с действительностью, с осознанием ценности человека самого по себе. Русская литература (проза, поэзия, драматургия) — это и русская философия, и русская особенность творческого самовыражения, и русская всечеловечность. Русская классическая литература — это наша надежда, неисчерпаемый источник нравственных сил наших народов. Пока русская классическая литература доступна, пока она печатается, библиотеки работают и для всех раскрыты, в русском народе будут всегда силы для нравственного самоочищения. На основе нравственных сил русская культура, выразителем которой является русская литература, объединяет культуры различных народов. Именно в этом объединении ее миссия. Мы должны внять голосу русской литературы.

Итак, место русской культуры определяется ее многообразнейшими связями с культурами многих и многих других народов Запада и Востока. Об этих связях можно было бы говорить и писать без конца. И какие бы ни были трагические разрывы в этих связях, какие бы ни были злоупотребления связями, все же именно связи — самое ценное в том положении, которое заняла русская культура (именно культура, а не бескультурье) в окружающем мире. Значение русской культуры определялось ее нравственной позицией в национальном вопросе, в ее мировоззренческих исканиях, в ее неудовлетворенности настоящим, в жгучих муках совести и поисках счастливого будущего, пусть иногда ложных, лицемерных, оправдываю щих любые средства, но все же не терпящих самоуспокоенности.

(Дмитрий Лихачёв. Раздумья о России)

«Есть ли границы между Востоком и Западом на географической карте? Есть ли различие между русскими, живущими в Петербурге, и теми, кто живет во Владивостоке, хотя принадлежность Владивостока к Востоку отражена в самом названии этого города? В равной степени неясно: культуры Армении и Грузии относятся к восточному типу или к западному? Думаю, что ответа на эти вопросы и не потребуется, если мы обратим внимание на одну чрезвычайно важную особенность Руси, России. Россия расположена на огромном пространстве, объединяющем различные народы явно обоих типов. С самого начала в истории трех народов, имевших общее происхождение, — русских, украинцев и белорусов — играли огромную роль их соседи. Именно поэтому первое большое историческое сочинение «Повесть временных лет» XI века начинает свой рассказ о Руси с описания того, с кем соседит Русь, какие реки куда текут, с какими народами соединяют. На севере это скандинавские народы — варяги (целый конгломерат народов, к которым принадлежали будущие датчане, шведы, норвежцы, «англяне»). На юге Руси главные соседи — греки, жившие не только в собственно Греции, но и в непосредственном соседстве с Русью — по северным берегам Черного моря. Затем отдельный конгломерат народов — хазары, среди которых были и христиане, и иудеи, и магометане.
Значительную роль в усвоении христианской письменной культуры играли болгары и их письменность. Самые тесные отношения были у Руси на огромных территориях с финно-угорскими народами и литовскими племенами (литва, жмудь, пруссы, ятвяги и другие). Многие входили в состав Руси, жили общей политической и культурной жизнью, призывали, по летописи, князей, ходили вместе на Царьград. Мирные отношения были с чудью, мерей, весью, емью, ижорой, мордвой, черемисами, коми-зырянами и т. д. Государство Русь с самого начала было многонациональным. Многонациональным было и окружение Руси. Характерно следующее: стремление русских основывать свои столицы как можно ближе к границам своего государства. Киев и Новгород возникают на важнейшем в IX-XI веках европейском торговом пути, соединявшем север и юг Европы, — на пути «из варяг в греки». На торговых реках основываются Полоцк, Чернигов, Смоленск, Владимир.
А затем, после татаро-монгольского ига, как только открываются возможности торговли с Англией, Иван Грозный делает попытку перенести столицу поближе к «морю-окиану», к новым торговым путям — в Вологду, и только случай не дал этому осуществиться. Петр Великий строит новую столицу на опаснейших рубежах страны, на берегу Балтийского моря, в условиях незаконченной войны со шведами — Санкт-Петербург, и в этом (самом радикальном, что сделал Петр) он следует издавней традиции. Учитывая весь тысячелетний опыт русской истории, мы можем говорить об исторической миссии России. В этом понятии исторической миссии нет ничего мистического. Миссия России определяется ее положением среди других народов, тем, что в ее составе объединилось до трехсот народов — больших, великих и малочисленных, требовавших защиты. Культура России сложилась в условиях этой многонациональности. Россия служила гигантским мостом между народами. Мостом прежде всего культурным. И это нам необходимо осознать, ибо мост этот, облегчая общение, облегчает одновременно и вражду, злоупотребления государственной власти».

* * *

«Мы можем с твердостью сказать, что русская культура на всем пути своего развития непричастна к человеконенавистническому национализму. И в этом мы опять-таки исходим из общепризнанного правила — считать культуру соединением лучшего, что есть в народе. Даже такой консервативный философ, как Константин Леонтьев, гордился многонациональностью России и с великим уважением и своеобразным любованием относился к национальным особенностям населявших ее народов. Неслучайно расцвет русской культуры в XVIII и XIX веках совершился на многонациональной почве в Москве и главным образом в Петербурге. Население Петербурга с самого начала было многонациональным. Его главная улица, Невский проспект, стала своеобразным проспектом веротерпимости. Не все знают, что самый большой и богатый буддийский храм в Европе был в XX веке построен именно в Петербурге. В Петрограде же была построена богатейшая мечеть.
То, что страна, создавшая одну из самых гуманных универсальных культур, имеющая все предпосылки для объединения многих народов Европы и Азии, явилась в то же время одной из самых жестоких национальных угнетательниц, и прежде всего своего собственного, «центрального» народа — русского, составляет один из самых трагических парадоксов в истории, в значительной мере оказавшийся результатом извечного противостояния народа и государства, поляризованности русского характера с его одновременным стремлением к свободе и власти.
Но поляризованность русского характера не означает поляризованности русской культуры. Добро и зло в русском характере вовсе не уравнены. Добро всегда во много раз ценнее и весомее зла. И культура строится на добре, а не на зле, выражает доброе начало в народе. Нельзя путать культуру и государство, культуру и цивилизацию. Самая характерная черта русской культуры, проходящая через всю ее тысячелетнюю историю, начиная с Руси X-XIII веков, общей праматери трех восточнославянских народов — русского, украинского и белорусского, — ее вселенскость, универсализм. Эта черта вселенскости, универсализма, часто искажается, порождая, с одной стороны, охаивание всего своего, а с другой — крайний национализм. Как это ни парадоксально, светлый универсализм порождает темные тени...
Таким образом, вопрос о том, Востоку или Западу принадлежит русская культура, снимается полностью. Культура России принадлежит десяткам народов Запада и Востока. Именно на этой основе, на многонациональной почве, она выросла во всем своем своеобразии».

(Дмитрий Лихачёв. Раздумья о России)

Когда читаю Платонова, в душе загорается огромное солнце, а грудь распирает от какого-то невероятно сильного, цельного чувства. Это ж сколько света и тепла, сколько жизни было в этом человеке-всечеловеке, если его тексты буквально светятся изнутри. Душа от них вспыхивает, возгорается, как фитиль от спички.

Кстати, в романе «Чевенгур» есть описание подобного переживания, что может свидетельствовать о том, что лично Платонову  это чувство знакомо. Он сам жил на свете таким, занявшим всё тело, Сердцем.

Вот этот фрагмент:

«Чепурный и шестеро с ним побежали вперед привычной цепью. Выстрел не повторялся, и, пробежав настолько, пока сердце, перечувствовав войну и революцию, не распухло до горла. Чепурный оглянулся на покинутый Чевенгур. В Чевенгуре горел огонь.

— Товарищи, стойте все сразу! — закричал Чепурный. — Нас обошли... Жеев, Кеша, давайте все сюда! Пиюся, бей всех напролом! Куда ты уехал? Ты видишь, я ослаб от коммунизма...

Чепурный не мог подняться с земли от тяжести налившегося кровью, занявшего все тело сердца; он лежал с наганом, худой и заболевший; шестеро большевиков стояли над ним с оружием и следили за степью, Чевенгуром и за упавшим товарищем.

— Не расставаться! — сказал Кеша. — Берите Японца на руки, и тронемся на Чевенгур — там наша власть, чего ради кидать бессемейного человека...

Большевики пошли на Чевенгур. Чепурного они несли недолго, потому что у него сердце скоро опало и стало на свое маленькое место».

И ещё один красноречивый фрагмент — тоже из «Чевенгура», наглядно демонстрирующий отчего «распухало до горла» сердце и самого автора, и лучших из его героев-персонажей:

«По широкому дну балки гноился ручей, питающийся живым родником в глубине овражного верховья; ручей имел прочную воду, которая была цела даже в самые сухие годы, и по берегам ручья всегда росла свежая трава. Больше всего Дванову сейчас хотелось обеспечить пищу для всех чевенгурцев, чтобы они долго и безвредно для себя жили на свете и доставляли своим наличием в мире покой неприкосновенного счастья в душу и в думу Дванова; каждое тело в Чевенгуре должно твердо жить, потому что только в этом теле живет вещественным чувством коммунизм. Дванов в озабоченности остановился.

— Пиюсь, — сказал он, — давай плотину насыпем поперек ручья. Зачем здесь напрасно, мимо людей течет вода?

— Давай, — согласился Пиюся. — А кто воду будет пить?

— Земля летом, — объяснил Дванов; он решил устроить в долине балки искусственное орошение, чтобы будущим летом, по мере засухи и надобности, покрывать влагой долину и помогать расти питательным злакам и травам.

— Тут огороды будут хороши, — указал Пиюся. — Тут жирные места, — сюда со степей весной чернозем несет, а летом от жары одни трещины и сухие пауки.

Через час Дванов и Пиюся принесли лопаты и начали рыть канаву для отвода воды из ручья, чтобы можно было строить плотину на сухом месте. Дождь ничуть не переставал, и трудно было рвать лопатой задернелый промокший покров.

Зато люди будут всегда сыты, — говорил Дванов, с усердием жадности работая лопатой.

— Еще бы! — отвечал Пиюся. — Жидкость — великое дело.

Теперь Дванов перестал бояться за утрату или повреждение главной своей думы — о сохранности людей в Чевенгуре: он нашел
вторую, добавочную идею — орошение балки, чтобы ею отвлекаться и ею помогать целости первой идеи в самом себе. Пока что Дванов еще боялся пользоваться людьми коммунизма, он хотел жить тише и беречь коммунизм без ущерба, в виде его  первоначальных людей».

Обратите внимание, ручей, бегущий бесполезно, не служащий пользе любимых чевенгурцев  — гноится, как рана на теле земли.

*

«Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал другую жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем» (рассказ «Возвращение»).

*

Когда Фекла Степановна уснула, Дванову стало трудно быть одному. Целый день они почти не разговаривали, но Дванов не чувствовал одиночества: все-таки Фекла Степановна как-то думала о нем, и Дванов тоже непрерывно ощущал ее, избавляясь этим от своей забывающейся  сосредоточенности. Теперь его нет в сознании Феклы Степановны, и Дванов почувствовал тягость своего будущего сна, когда и сам он всех забудет; его разум вытеснится теплотой тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным наблюдателем.

Старая вера называла это изгнанное слабое сознание ангелом-хранителем. Дванов еще мог вспомнить это значение и пожалел ангела-хранителя, уходящего на холод из душной тьмы живущего человека.

Где-то в своей устающей тишине Дванов скучал о Соне и не знал, что ему нужно делать; он бы хотел взять ее с собой на руки и уйти вперед свежим и свободным для других и лучших впечатлений. Свет за окном прекращался, и воздух в хате сперся без сквозного ветра <...>

От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи - коробки, черепки, валенки, кофты - обратились в грузные предметы огромного объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи. <...>

Фекла Степановна положила руку на лицо Дванова. Дванову почудился запах увядшей травы, он вспомнил прощание с жалкой, босой полудевушкой у забора и зажал руку Феклы Степановны. Успокаиваясь и укрываясь от тоски, он перехватывал руку выше и прислонился к Фекле Степановне.

- Что ты, малый, мечешься? - почуяла она. - Забудься и спи.

Дванов не ответил. Его сердце застучало, как твердое, и громко обрадовалось своей свободе внутри. Сторож жизни Дванова сидел в своем помещении, он не радовался и не горевал, а нес нужную службу.

Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и удивлении.

- Чего ты? - близким шумным голосом прошептала Фекла Степановна. - Это у всех одинаковое.

- Вы сестры, - сказал Дванов с нежностью ясного воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время внимательно слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но - уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал - он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления.

Ровная бледность ночи в хате показалась Дванову мутной, глаза его заволакивались. Вещи стояли маленькими на своих  местах, Дванов ничего не хотел и уснул здоровым.

До самого утра не мог Дванов отдохнуть. Он проснулся поздно, когда Фекла Степановна разводила огонь под таганом на загнетке, но снова уснул. Он чувствовал такое утомление, словно вчера ему была нанесена истощающая рана.

Платонов. Чевенгур

*

Сердце-то ведь само дышит, меня не спрашивает.
Платонов. Родина электричества

*

Сердце... пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием.
Платонов. Возвращение

*

«Мария, я вас смертельно люблю. Во мне не любовь, а больше любви чувство к вам. Восемь дней мое сердце в смертельной судороге. Я чувствую, как оно вспухает во мне и давит душу. Я живу в каком-то склепе, и моя жизнь почти равна смерти. Днем я лежу в поле в овраге, под вечер прихожу в город и иду к Вам. А у Вас я как-то весь опустошаюсь, во мне все стихает, я говорю великие глупости, я весь болею и хожу почти без сознания. <…> Не жалости и не снисхождения я хочу, а Вас и ваше свободное чувство.

Переполняется во мне душа, и не могу больше говорить. Поймите мое молчание, далекая Мария, поймите мою смертную тоску и неимоверную любовь. <…> Простите меня, Мария, и ответьте сегодня, сейчас. Я не могу ждать и жить, я задыхаюсь, и во мне лопается сердце. Я Вас смертельно люблю. Примите меня или отвергните, как скажет Вам Ваша свободная душа.

Я Вас смертельно люблю» (Из письма будущей жене).

*

«И опять дальше смертельная любовь, тоска, вселенная, поля и кладбища, и я один среди них, радостных, сытых людей земли, один с точным ослепительным знанием, что я не их, не из этого мира. Мне нужно невозможное, но невозможное — невозможно.

Когда я вижу ее лицо, мне хочется креститься.»

*

Платонов  «в напоминание, в вечное сердечное чувство деревеньки Волошино, школы в ней и мельницы напротив», где работала его любимая, записал:

«Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одна звезда над головой в мутной смертельной мгле... Нельзя поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, а через полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все — далеко. Если вглядишься в звезду, то ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, а тут я вижу, я достаю ее и слышу ее молчание, мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца, и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным.

А кругом поле, овраги, волки и деревни. И все это чудесно, невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой, неимоверной любовью в сердце…»

*

«Скорбь и скука в одиннадцать часов ночи в зимней деревенской России. Горька и жалостна участь человека, обильного душой, в русскую зиму в русской деревне, как участь телеграфного столба в закаспийской степи».

 

«У меня всё растет и растет сердце». Письма М. А. Кашинцевой

* * *

Я обошла галактики пешком,
Разыскивая красных ниток к платью.
Я чистотой предчувствия полна.
Там посреди Вселенной между звезд
Висит мое искрящееся сердце,
И каждый вздрог его неповторимый
К другим безмерным устремлен сердцам.
Эдит Сёдергран

* * *

«Кто берет — наполняет ладони, кто отдаёт — наполняет сердце» (Лао-Цзы).

* * *

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.
"Прибавляет" только теснейшая и редкая симпатия, "душа в душу" и "один ум". Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.
И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.

Василий Розанов. Опавшие листья

* * *

Пока человек не вырос, он думает, что истина ему дана для того, чтобы бить ею других (тех, у кого не так, иначе, по-другому — не в соответствии с его истиной). А когда вырастет, начинает понимать, что истина ему дана для того, чтобы видеть ею другого, видеть её в другом, всматриваться, вслушиваться в другого и любить его — истиной.

Светлана Коппел-Ковтун. Дневник

* * *

Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви!

(Песнь песней Соломона 2:5)

Преодоление постмодерна - рецепт Андрея Платонова.
«Гопнер пока не мог изобрести, что к чему надо подогнать в Чевенгуре, дабы в нем заработала жизнь и прогресс, и тогда Гопнер спросил у Дванова:
- Саш, пора бы нам начинать налаживать.
- Чего налаживать? - спросил Дванов.
- Как чего? А зачем тогда прибыли на место? Весь детальный
коммунизм.
Дванов не спеша постоял.
- Здесь, Федор Федорович, ведь не механизм лежит, здесь люди живут, их не наладишь, пока они сами не устроятся. Я раньше думал, что революция - паровоз, а теперь вижу, нет.
Гопнер захотел себе все это представить с точностью - он
почесал себе ушную раковину, где от отдыха уже пропала синева
кожи, и представил, что поскольку нет паровоза, поскольку
каждый человек должен иметь свою паровую машину жизни.
- Для чего ж это так? - почти удивился Гопнер.
- Наверно, чтоб было сильнее, - сказал в конце Дванов. -
Иначе не стронешься».
(Андрей Платонов. Чевенгур)

Из автобиографии Платонова:

«Не доучившись в технической школе, я спешно был посажен на паровоз помогать машинисту. Фраза о том, что революция — паровоз истории, превратилась во мне в странное и хорошее чувство: вспоминая ее, я очень усердно работал на паровозе… Позже слова о революции-паровозе превратили для меня паровоз в ощущение революции».