Ты должна быть моей и, коли я захочу, умереть под пытками, — писал больной, ревнивый Китс своей Фанни, и Яромил, который уже снова дома, в своей детской комнате, пишет стихотворение, чтобы успокоиться. Он думает о смерти, о том великом объятии, в котором все затихает; он думает о смерти суровых мужчин, великих революционеров, и его осеняет мысль, что он может сочинить текст траурного марша, который будут петь на похоронах коммунистов.
Смерть; тогда, во времена обязательной радости, она также относилась к почти запрещенным темам, но Яромилу кажется, что он (еще раньше он писал красивые стихи о смерти и был своего рода знатоком ее красоты) способен найти тот особый угол зрения, при котором смерть утрачивает свою обычную чудовищность; он чувствовал себя способным написать социалистические стихи о смерти;
он думает о смерти великого революционера: воитель умирает, как солнце, угасающее за горой…
и пишет стихотворение под названием Эпитафия: Ах, коль умереть мне суждено, то лишь с тобой, любовь моя, и только в пламени, преображенным в огонь и свет…
5
Лирика — территория, на которой любое утверждение становится правдой. Поэт-лирик вчера сказал: жизнь бесплодна, как плач, сегодня он сказал: жизнь весела, как смех, и всякий раз он прав. Сегодня он говорит: все кончается и тонет в тишине, завтра скажет: ничто не кончается, и все звучит вечно, но и то и другое — откровение. Поэт-лирик не должен ничего доказывать; единственное доказательство — пафос переживания.
Гений лиризма — гений неопытности. Поэт знает о мире мало, но слова, которые он изрекает, выстраиваются в прекрасные сочленения, которые законченны, как кристалл; поэт незрел, но, вопреки тому, стих его скрывает законченность пророчества, перед которым он и сам стоит в изумлении.
Ах, любовь моя водяная, прочла когда-то мамочка первое Яромилово стихотворение, и ей пришло на ум (почти со стыдом), что сын знает о любви больше, чем она; она ничего не ведала о Магде, наблюдаемой в замочную скважину, и водяная любовь была для нее обозначением чего-то куда более обобщенного, некой таинственной категорией любви, несколько непонятной, чей смысл она могла лишь угадывать, как мы угадываем смысл фраз Сивиллы.
Незрелость поэта может вызывать наши насмешки, но она заставляет нас и удивляться: на его словах застывает капелька, выкатившаяся из сердца, и озаряет стих сиянием красоты. Но эту капельку вовсе не обязательно выдавливает из сердца реальный жизненный опыт, нам только кажется, что поэт иной раз выжимает сердце примерно так, как повариха выжимает разрезанный лимон над салатом. Яромил, честно говоря, не слишком близко к сердцу принимал судьбу бастующих рабочих в Марселе, но, когда писал стихотворение о любви к ним, он и вправду был растроган ими и этой растроганностью столь щедро пропитывал свои слова, что они становились кровавой правдой.
Лирик пишет стихами свой автопортрет; но поскольку ни один портрет не бывает точным подобием, мы по праву можем сказать, что он стихами переписывает свое лицо.
Лирик пишет стихами свой автопортрет; но поскольку ни один портрет не бывает точным подобием, мы по праву можем сказать, что он стихами переписывает свое лицо. Переписывает ли? Именно так, да, делает его более выразительным, ибо его мучит неопределенность собственных черт; он кажется себе расплывчатым, незначительным, никаким; он мечтает о форме как таковой; он мечтает, чтобы фотографический проявитель стихотворения придал его чертам твердую линию.
И он делает лицо многозначительным, так как жизнь его скудна событиями. В стихотворении овеществленный мир его чувств и мечтаний часто приобретает буйное обличье, заменяя собой драматичность поступков, в какой ему отказано.
Но для того чтобы он мог надеть на себя свой портрет и в нем войти в мир, портрет должен быть выставлен и стихотворение опубликовано. Хотя «Руде право» уже напечатало несколько стихов Яромила, он все-таки был недоволен. В сопроводительных письмах к своим стихам он доверительно обращался к незнакомому редактору, стремясь тем самым заставить его ответить и познакомиться с ним; однако (это было довольно унизительно!), печатая его стихи, никто не изъявлял желания узнать его как человека и принять за своего; редактор на его письма так и не ответил.
Отклик сокурсников на его стихи также был иным, чем он ожидал. Возможно, принадлежи он к элите современных поэтов, которые мелькали на эстрадах, а их фотографии светились в иллюстрированных журналах, возможно, тогда он стал бы звездой для своего курса. Но те немногие стихи, утопленные на страницах газеты, привлекали внимание едва ли на несколько минут и превращали Яромила для сокурсников, перед которыми маячила политическая и дипломатическая карьера, скорее в существо неинтересно странное, чем странно интересное.
А Яромил так непомерно мечтал о славе! Мечтал о ней, как все поэты: О слава, ты могучее божество, пусть твое великое имя вдохновляет меня, и пусть мои стихи завоюют тебя, возносил к ней свои молитвы Виктор Гюго. Я поэт, я великий поэт, и однажды меня полюбит весь мир, это я должен повторять себе постоянно и так молиться своему незавершенному памятнику, утешал себя мыслью о будущей славе Иржи Ортен.
Безумная жажда поклонения — не просто порок, дополненный к таланту лирика (так, как мы воспринимали бы ее, например, у математика или архитектора), но она свойственна самой сущности лирического дарования, лирик буквально обусловлен ею: ибо лирик тот, кто показывает свой автопортрет миру и одержим желанием, чтобы его лицо, схваченное на полотне стихов, было любимо и боготворимо.
Моя душа есть экзотический цветок особого нервного аромата. У меня великий дар, возможно, даже дар гения, писал в своем дневнике Иржи Волькер, и Яромил, возмущенный молчанием редактора газеты, выбрал несколько стихов и послал их в самый уважаемый литературный журнал. Какое счастье! Через две недели он получил ответ, что его стихи признаны талантливыми и что его любезно просят посетить редакцию. Он готовился к этому визиту почти так же обстоятельно, как некоторое время назад готовился к встречам с девушками. Он решил, что должен представиться редакторам в самом глубоком смысле этого слова, и потому пытался сам для себя уяснить свою сущность: каков он как поэт, каков он как человек, какова его программа, где его истоки, что он преодолел, что любит, что ненавидит. В конце концов он взял ручку и бумагу и набросал в главных пунктах свои взгляды, свои позиции, периоды своего становления. Он исписал несколько страниц и затем в один прекрасный день постучал в дверь редакции и вошел. Сидевший за столом редакции очкастый исхудалый мужичок спросил его, что ему угодно. Яромил назвал свое имя. Редактор снова спросил его, что ему угодно. Яромил снова назвал (более внятно и громко) свое имя. Редактор сказал, что рад познакомиться с Яромилом, но хотел бы знать, что ему угодно. Яромил сказал, что послал в редакцию свои стихи и что письмом был приглашен к ним. Редактор сказал, что стихами занимается его коллега, которого в настоящее время, увы, нет.
Редактор сказал, что стихами занимается его коллега, которого в настоящее время, увы, нет. По этому поводу Яромил выразил сожаление, поскольку хотел бы знать, когда будут опубликованы его стихи.
Редактор, потеряв терпение, встал из-за стола, взял Яромила под руку и подвел к большому шкафу. Открыл его и указал на высокие стопки бумаги, уложенные на полках: «Милый друг, мы получаем ежедневно эдак свыше двенадцати стихов новых авторов. Сколько их за год?»
«В уме мне не сосчитать», — в растерянности ответил Яромил редактору, ожидавшему от него ответа.
«За год это четыре тысячи триста восемьдесят новых поэтов. Хотел бы ты съездить за границу?»
«Почему же нет», — сказал Яромил.
«Тогда продолжай писать, — сказал редактор. — Я уверен, что раньше или позже мы начнем экспортировать лириков. Иные страны экспортируют монтажников, инженеров или зерно, уголь, но наше самое большое богатство — лирики. Чешские лирики положат начало лирике развивающихся стран. Наша экономика получит за это редкие измерительные приборы и бананы».
Несколькими днями позже мамочка сказала Яромилу, что дома его искал сын школьного привратника. «Сказал, что тебе надо зайти в полицию. И что я должна, мол, передать тебе, что он поздравляет тебя со стихами».
Яромил покраснел от радости: «Он правда так сказал?»
«Конечно. Когда уходил, ясно сказал: скажите ему, что я поздравляю его со стихами. Не забудьте передать ему это».
«Для меня это большая радость, в самом деле, большая радость, — говорил Яромил с особым ударением. — Ведь я пишу стихи именно для таких людей, как он. Я же не пишу их для всяких редакторов. Столяр тоже мастерит столы не для столяров, а для людей».
И вот однажды он вошел в большое здание Государственной безопасности, представился вахтеру, вооруженному пистолетом, подождал в вестибюле и, наконец, подал руку старому товарищу, который спустился по лестнице и весело его приветствовал. Они поднялись в его канцелярию, и сын школьного привратника уже в четвертый раз повторил: «Дружище, я и не ожидал, что у меня такой знаменитый одноклассник. Я все время думал, ты это или не ты, но в конце концов решил, что такое имя не так уж часто встречается».
Потом он повел Яромила к большой доске в коридоре, на которой были наклеены несколько фотографий (тренировки полицейских с собаками, с оружием, с парашютом), вывешены два циркуляра и среди всего этого сверкала вырезка из газеты со стихотворением Яромила; вырезка была изящно обведена красной тушью, подавляя на доске все прочее..
«Что ты на это скажешь?» — спросил сын школьного привратника, и Яромил ничего не сказал, но был счастлив; он впервые видел свое стихотворение, живущее своей собственной, независимой от него жизнью.
Сын школьного привратника взял его под руку и повел назад в свою канцелярию.
«Видишь, ты, должно быть, и не думал, что полицейские тоже читают стихи», — смеялся он.
«Почему нет, — сказал Яромил, которого тронуло именно то, что его стихи читают не старые девы, а мужчины, которые носят на бедре револьвер. — Почему нет, как-никак есть разница между полицейскими и бывшими головорезами времен буржуазной республики».
«Ты, верно, думаешь, что стихи для полицейского — дело нестоящее, но это не так», — продолжал свою мысль сын школьного привратника.
И Яромил продолжал свою мысль: «Ведь нынешние поэты тоже другие, чем поэты когда-то… Это тебе не какие-нибудь изнеженные барышни».
А сын школьного привратника гнул свое: «Именно потому, что у нас такое суровое ремесло (парень, ты даже не представляешь, до чего суровое), нам иногда по душе что-нибудь тонкое. Подчас человеку трудно выдержать то, чем приходится тут заниматься».
Подчас человеку трудно выдержать то, чем приходится тут заниматься».
Потом он позвал Яромила (у него как раз кончилась служба) пойти посидеть в кабачке напротив и выпить одну-другую кружечку пива: «Дружище тут тебе далеко не шуточки, — продолжал он, держа в руке пол-литровую кружку. — Помнишь, что в прошлый раз я тебе говорил о том еврейчике? Он уже за решеткой. Порядочная свинья».
Яромил, разумеется, ничего не знал о том, что чернявый парень, который вел кружок молодых марксистов, был арестован; хотя он и предполагал смутно, что идут аресты, но не знал, что арестованных тысячи, что среди них есть и коммунисты, что их пытают и что вина их в большинстве случаев фиктивная; не зная, как отреагировать на это известие, он изобразит разве что изумление, в котором не было ни позиции, ни взгляда, а были лишь легкая ошеломленность и сочувствие, что заставило сына школьного привратника энергично заявить: «Никаким сантиментам тут не место».
Яромил встревожился, что сын школьного привратника опять ускользает от него, что опять явно опережает его. «Неудивительно, что мне его жалко. Этому трудно сопротивляться. Но ты прав, сантименты могли бы нам дорого обойтись».
«Еще как дорого», — сказал сын школьного привратника.
«Кому из нас хочется быть жестоким», — сказал Яромил.
«Никому, ясное дело», — согласился сын школьного привратника.
«Но самую большую жестокость мы допустили бы, если бы нам не хватило мужества быть жестокими по отношению к жестоким», — сказал Яромил.
«Ясное дело», — согласился сын школьного привратника.
«Никакой свободы врагам… Это жестоко, знаю, но иначе нельзя».
«Иначе нельзя, — согласился сын школьного привратника. — Я мог бы многое тебе рассказать, да не могу, не имею права. Дружище, это самые что ни на есть секретные дела, я даже с женой не могу поделиться тем, что я тут делаю».
«Я знаю, — сказал Яромил, — я понимаю». Он снова позавидовал однокашнику, его мужской профессии, ее таинственности, позавидовал и тому, что у него есть жена и что он должен скрывать от нее свои тайны, а она — мириться с этим; он завидовал его настоящей жизни, которая своей жестокой красотой (и красивой жестокостью) все время возвышается над Яромилом (он совершенно не понимает, почему арестовали чернявого парня, знает только, что иначе нельзя), завидовал его настоящей жизни, какой он лично (теперь перед лицом своего бывшего однокашника-одногодки он вновь с горечью осознает это) все еще не изведал.
В то время как Яромил был погружен в свои завистливые мысли, сын школьного привратника, глядя в самую глубь его глаз (его губы чуть растянулись в тупой улыбке), стал читать стихи, приколотые к доске объявлений; он помнил все стихотворение наизусть и не спутал ни единого слова. Яромил, не зная, какой ему сделать вид (бывший однокашник ни на миг не спускал с него глаз), покраснел (сознавая неловкость его наивной декламации), но чувство счастливой гордости было во много раз сильнее, чем чувство стыда: сын школьного привратника знает и любит его стихи! Его стихи, стало быть, уже вошли в мир мужчин вместо него, раньше его самого, как его посланцы и передовой дозор! Глаза заволокли слезы блаженного самоупоения, но, устыдившись их, он склонил голову.
Сын школьного привратника, дочитав стихотворение, продолжал глядеть Яромилу в глаза; потом сказал, что в течение всего года в окрестностях Праги, на красивой вилле, проходят учения молодых полицейских и что там иногда под вечер приглашают на встречу разных интересных людей. «В одно из воскресений мы хотели бы пригласить туда и чешских поэтов. Устроить большой поэтический вечер».
Затем они выпили еще по кружке пива, и Яромил сказал: «Очень здорово, что именно полицейские устраивают поэтические вечера».
«А почему бы не полицейские? Что в этом такого?»
«Конечно, что в этом такого, — сказал Яромил. — Полиция, поэзия, может быть, это сочетается больше, чем некоторые думают».
«А почему бы этому не сочетаться?» — сказал сын школьного привратника.
«А почему бы нет?» — сказал Яромил.
«Конечно, почему бы нет», — сказал сын школьного привратника и заявил, что среди приглашенных поэтов он хотел бы видеть и Яромила.
Яромил отказывался, но наконец согласился; что ж, если литература сомневалась, стоит ли подавать свою хрупкую (нездоровую) руку его стихам, ее (огрубелую и твердую) протягивает им сама жизнь.
6
Побудем с ним еще немного, посмотрим, как он сидит за кружкой пива напротив сына школьного привратника; позади него вдали завершенный мир его детства, а перед ним в образе бывшего однокашника мир поступков, чужой мир, которого он страшится и о котором истово мечтает.
В этой картине содержится основная ситуация незрелости; лиризм — способ, как противостоять этой ситуации: человек, изгнанный из безопасного ограждения детства, мечтает войти в мир, но, страшась его, создает искусственный, запасной мир из собственных стихов. Он позволяет своим стихам кружить вокруг себя, как планетам вокруг солнца; он становится центром малой вселенной, в которой нет ничего чуждого, в которой он чувствует себя дома, как дитя в утробе матери, ибо здесь все сотворено из единой материи его души. Здесь он может осуществлять все, что «снаружи» так затруднительно; здесь он может, как студент Волькер, идти с толпами пролетариев делать революцию и, как девственник Рембо, стегать своих «возлюбленных крошек», но и эти толпы, и эти возлюбленные крошки сотворены не из враждебной материи чуждого мира, а из материи его собственных грез, короче, они являют собой его самого и не нарушают единства вселенной, которую он сам возвел для себя.
Быть может, вы знаете прекрасное стихотворение Иржи Ортена о ребенке, который был счастлив в материнской утробе и воспринимает свое рождение как ужасную смерть, смерть, исполненную света и устрашающих лиц, и ему хочется вернуться назад, назад в маму, назад в чудесно-сладостный аромат.
В незрелом мужчине еще надолго остается тоска по безопасности и единству этой вселенной, которую он целиком заполнял собою в утробе матери, но остается и тревога (или гнев) перед лицом взрослого мира относительности, в котором он теряется, как капля в океане чуждости. Поэтому молодые люди — страстные монисты, посланцы абсолюта; поэтому лирик сплетает собственную вселенную стихов; поэтому молодой революционер измышляет абсолютно новый мир, выкованный из одной-единственной ясной мысли; поэтому они не терпят компромисса ни в любви, ни в политике; взбунтовавшийся студент оглашает историю своим все или ничего, а двадцатилетний Виктор Гюго рвет и мечет, увидев, как Адель Фуше, его суженая, на грязном тротуаре поднимает юбку так, что взору открываются ее щиколотки. Мне кажется, что стыд важнее юбки, выговаривает он ей потом в строгом письме и угрожает: прислушайся к моим словам, если не хочешь, чтобы я отхлестал по физиономии первого же наглеца, который посмеет взглянуть на тебя!
Мир взрослых, слыша эту патетическую угрозу, разражается смехом. Поэт ранен предательством щиколотки возлюбленной и хохотом толпы, и драма лирики и мира неудержимо разгорается. Мир взрослых хорошо знает, что абсолют — обман, что ничто человеческое не велико и не вечно и что в порядке вещей, если сестра спит с братом в одной комнате; но Яромил полон терзаний! Рыжуля сообщила ему, что брат приезжает в Прагу и будет жить у нее целую неделю; и даже попросила Яромила не приходить к ней в течение этого времени. Это было свыше его сил, и он страшно возмутился: как так, он должен из-за какого-то типа (с пренебрежительным высокомерием он назвал брата «каким-то типом») на целую неделю отказаться от своей возлюбленной!
«В чем ты упрекаешь меня? — защищалась рыжуля.
Это было свыше его сил, и он страшно возмутился: как так, он должен из-за какого-то типа (с пренебрежительным высокомерием он назвал брата «каким-то типом») на целую неделю отказаться от своей возлюбленной!
«В чем ты упрекаешь меня? — защищалась рыжуля. — Я моложе тебя, но мы всегда встречаемся у меня. В твоем доме мы никогда не можем видеться!»
Понимая, что рыжуля права, Яромил огорчился еще больше; он вновь устыдился своей несамостоятельности и, ослепленный злостью, в тот же день сообщил мамочке (с небывалым дотоле упорством), что намерен приглашать к себе свою барышню, поскольку лишен возможности оставаться с ней наедине в каком-либо другом месте.
Как они похожи друг на друга, мать и сын! Оба они одинаково околдованы ностальгией по монистическому раю единства и гармонии; он хочет вернуться в чудесно-сладостный аромат материнских глубин, а она хочет (вновь и всегда) быть этим чудесно-сладостным ароматом. По мере того как сын взрослел, она стремилась обволакивать его собою, подобно воздушному объятию; она приняла все его взгляды; она признает современное искусство, она объявляет себя сторонницей коммунизма, она верит в сыновнюю славу, она возмущается двурушничеством профессоров, вчера говоривших одно, сегодня — совсем другое; она хочет всегда окружать его, как небосклон, хочет быть всегда из той же материи, что и он.
Но как могла приверженка гармоничного единства принять инородную материю другой женщины?
Видя на ее лице несогласие, Яромил заупрямился. Да, пусть он и хочет вернуться в чудесно-сладостный аромат, пусть он и ищет старую материнскую вселенную, но он уже давно не ищет ее в мамочке; в поисках утраченной матери более всего мешает ему как раз мамочка.
Она поняла, что сын не отступится, и подчинилась; рыжуля впервые оказалась наедине с Яромилом в его комнате, что было бы, конечно, прекрасно, если бы они оба меньше нервничали; хотя мамочка и была в кино, но по существу она все время находилась с ними; им казалось, что они слышат ее; они говорили голосом куда более тихим, чем обычно; когда Яромил попытался обнять рыжулю, нашел ее тело холодным и решил ни на чем не настаивать; и так вместо всех радостей этого дня они лишь растерянно о чем-то болтали и непрестанно следили за движением часовой стрелки, которая сообщала им о близившемся приходе матери; единственный возможный путь из комнаты Яромила вел через ее комнату, а рыжуля ни за что не хотела встретиться с ней; поэтому она ушла по меньшей мере за полчаса до мамочкиного возвращения, оставив Яромила в очень дурном расположении духа.
Однако это скорее ожесточило его, чем заставило отступиться. Яромил понял, что его положение в доме, в котором живет, невыносимо; это не его дом, а материн, и он в нем просто жилец. Это пробудило в нем упорное сопротивление. Он снова пригласил к себе рыжулю, но на сей раз встретил ее веселой болтовней, стремясь тем самым напрочь развеять тревогу, которая в прошлый раз так сковывала их. На столе у него была даже бутылка вина, а поскольку ни он, ни она не привыкли к алкоголю, то быстро оказались в состоянии, позволившем им забыть о вездесущей материнской тени.
В течение всей недели мамочка возвращалась домой поздно вечером, как о том просил Яромил, и даже позднее, чем он просил; не бывала она дома и днём, хотя этого он от неё и не требовал. Но это было не проявлением доброй воли или мудро продуманной уступки, это была демонстрация. Её поздние возращения должны были наглядно указать на жестокость сына, должны были продемонстрировать, что сын ведёт себя как хозяин дома, где её разве что терпят и где она не смеет даже сесть с книгой в кресло в своей комнате, когда усталая приходит с работы.
В те долгие послеобеденные часы и вечера, когда находилась вне дома, она могла бы навестить какого-нибудь мужчину, но, к сожалению, такого не было; коллега, который прежде ухаживал за ней, давно устал от напрасных уговоров, и потому она ходила в кино, и театр, старалась (почти безуспешно) возобновить связи с некоторыми полузабытыми подругами и с извращенным удовольствием вживалась в горькие чувства женщины, которая потеряла родителей и мужа и теперь изгнана из дому собственным сыном.
Она сидела и темном зале, далеко от нее на экране целовалась незнакомая пара, а у неё по щекам текли слезы.
Однажды она вернулась домой несколько раньше обычного, готовая принять обиженную мину и не отвечать сыну на приветствие. Но, пойдя в свою комнату и даже не успев закрыть за собой дверь, оцепенела; кровь ударила ей в голову; из комнаты Яромила, удаленной от неё едва ли на несколько метров, доносилось учащенное шумное дыхание ее сына вперемешку с женскими стонами.
Она была не в силах сдвинуться с места, по при этом понимала, что не может стоять здесь как вкопанная и слушать любовные стенания, ибо казалось, будто она стоит рядом с ними, будто смотрит на них (в те минуты она и вправду мысленно видела их, отчетливо и зримо), и это было невыносимо. Её захлестнула волна невменяемой ярости, тем более бешенной, что она сразу поняла ее бессилие, ведь ни топать, ни кричать, ни крушить мебель, ни войти к ним и бить их она не могла, не могла вообще ничего делать, лишь недвижно стоять и слушать их.
И в эту минуту капля недремлющего разума, ещё оставшегося в ней, объединилась с этой слепой волной ярости во внезапном безумном вдохновении: когда в соседней комнате рыжуля снова застонала, мамочка закричала голосом, полным тревожных опасений: «Яромил, бога ради, скажи что с барышней?»
Вздохи в соседней комнате мгновенно прекратились, и мамочка бросилась к аптечке; взяла на нее пузырек и снопа побежала к двери Яромиловой комнаты; дернула ручку; дверь была заперта. «Ради бога, не пугайте меня, что случилось? Случилось что нибудь с барышней?»
Яромил, сжимая в объятьях дрожавшее и страхе тело рыжули, сказал: «Нет, ничего…»
«У барышни приступ?»
«Да», — ответил он.
«Открой, у меня капли для нее», — говорила мамочка и снова взялась за ручку запертой двери.
«Подожди», — сказал сын и быстро встал, выпустив из объятии девушку.
«Такие боли, — говорила мамочка, — просто ужасно!»
«Подожди минуту», — сказал Яромил, в спешке натягивая на себя брюки и рубашку; девушку прикрыл одеялом.
«Это желудок, да?» — спросила мамочка через дверь.
«Да», — сказал Яромил и приоткрыл дверь, чтобы взять у мамочки пузырек с каплями.
«Ты все-таки впустишь меня?» — сказала мамочка. Какое-то бешенство толкало ее все дальше и дальше; уже ничто не могло помешать ей войти в комнату; первое, что она увидела, были брошенный на стул бюстгальтер и остальное белье девушки; потом увидела ее самое; девушка корчилась под одеялом, и действительно было похоже, что у нее приступ.
Теперь мамочка уже не могла отступить; подсела к ней: «Что с вами? Прихожу домой и вдруг слышу такие стоны, бедная девочка… — говорила она, накапывая двадцать капель на кусочек сахару. — Но мне знакомы желудочные спазмы, вот, возьмите, вам сразу станет легче», и она поднесла сахар ко рту девушки, и та послушно открыла рот навстречу кусочку сахара, как за минуту до этого открывала его навстречу губам Яромила.
Если в комнату сына ее привела пьянящая злоба, теперь осталась в ней одна опьяненность: она смотрела на нежно приоткрытые губки, и ее внезапно охватило неукротимое желание сдернуть с рыжей девушки одеяло и увидеть ее голой; разрушить враждебную замкнутость этого маленького мирка, созданного рыжей и Яромилом; коснуться того, чего касается он; объявить это своим; оккупировать это; заключить тела обоих в свое воздушное объятие; проникнуть между их нагих тел, едва прикрытых (не ускользнуло от нее и то, что на пол брошены трусики, которые Яромил носит под брюками), проникнуть между ними дерзко и наивно, словно речь и вправду идет о желудочных спазмах; быть с ними, как была с Яромилом, когда кормила его грудью; пройти по мостику этой двузначной наивности в их игры и любовные радости; быть небосводом, окружавшим их нагие тела, быть с ними…
Потом она испугалась собственного возбуждения.
Посоветовав девушке глубоко дышать, быстро ретировалась в свою комнату.
Милан Кундера. Жизнь не здесь
* * *
... верность — первая из всех добродетелей; верность дает единство нашей жизни, в противном случае она распалась бы на тысячу минутных впечатлений, как на тысячу черепков.
Любой школьник на уроках физики может поставить опыт, чтобы убедиться в правильности той или иной научной гипотезы. Но человек, проживающий одну-единственную жизнь, лишен возможности проверить гипотезу опытным путем, и ему не дано узнать, должен был он или не должен был подчиниться своему чувству.
Нет никакой возможности проверить, какое решение лучше, ибо нет никакого сравнения. Мы проживаем все разом, впервые и без подготовки.Как если бы актер играл свою роль в спектакле без всякой репетиции.Но чего стоит жизнь, если первая же ее репетиция есть уже сама жизнь?
Вот почему жизнь всегда подобна наброску. Но и «набросок» не точное слово, поскольку набросок всегда начертание чего-то,подготовка к той или иной картине, тогда как набросок, каким является наша жизнь, - набросок к ничему, начертание, так и не воплощенное в картину.
Он одержим не женщинами, он одержим тем, что в каждой из них есть невообразимого, иными словами, он одержим той миллионной долей непохожего, которая отличает одну женщину от других. (Здесь, пожалуй, соприкасались его страсть хирурга со страстью бабника.Он не выпускал из руки воображаемого скальпеля, даже когда бывал с любовницами. Он мечтал овладеть чем-то, что запрятано глубоко в них и радичего необходимо разъять их поверхность.)
Когда вы сидите лицом к лицу с кем-то, кто весьма любезен, учтив, вежлив, очень трудно непрестанно сознавать, что во всем, что он говорит, нет ничего от правды, ничего от искренности.
Милан Кундера. Невиносимая легкость бытия
* * *
Истинная доброта человека во всей ее чистоте и свободе может проявиться лишь по отношению к тому, кто не обладает никакой силой. Подлинное нравственное испытание человечества, то наиглавнейшее испытание (спрятанное так глубоко, что ускользает от нашего взора) коренится в его отношении к тем, кто отдан ему во власть: к животным. И здесь человек терпит полный крах, настолько полный, что именно из него вытекают и все остальные.
Милан Кундера
Сайт Светланы Анатольевны Коппел-Ковтун
Оставить комментарий