Дневник

Разделы

На днях в комментариях к другому своему посту процитировал я слова протоиерея Бориса Балашова из его интервью, которое он дал мне для книги "Духовники о духовничестве". Отвечая на вопрос об основных проблемах духовничества, отец Борис сказал: "Еще одна проблема заключается в том, что наши духовные школы, на мой взгляд, дают неплохую богословскую подготовку, а вот с духовной подготовкой… Не говорю про всех, но некоторые выпускники так задирают нос – дубина дубиной, а уверен, что все знает и вправе всех учить жизни. Знает он, как совершать богослужение, знает догматы, многие факты из церковной истории, но не может ни выслушать человека, ни поговорить с ним нормально, ни поисповедовать, ни объяснить, что к чему, да и вообще говорить с людьми не хочет и не умеет. Ничего не может, полный дилетант, но сколько гонора!" 
Я считал и считаю, что точнее одну из самых актуальных проблем современной церковной жизни не сформулируешь. Вопрос: "А судьи кто?" В данном случае "судья" один из старейших по хиротонии священников - отец Борис Балашов был рукоположен в 1974 году. У меня с самого начала не возникало сомнений, что его жизненный и пастырский опыт дает ему право и на такие резкие формулировки. И не только у меня не возникло в этом сомнений, но даже у сверхбдительных  цензоров из Издательского совета Русской Православной Церкви. До сегодняшнего дня я даже не предполагал, что эта формулировка может кому-то показаться недостаточно благочестивой. Но сегодня в одном обсуждении я написал о том, что мою книгу о духовничестве православным стоило бы прочитать, и один хороший священник, к которому слова отца Бориса точно не относятся, ответил мне: "одной цитаты из неё на вашей странице мне хватило, чтобы не открывать её". Представляю, как воспримут слова отца Бориса те, кто сразу поймут, что это он говорит про них.

Леонид Виноградов, ФБ

15
января
2022

Как происходит нравственное развитие людей?
На первой стадии развития, люди соблюдают нравственные принципы из страха наказания. 
На второй стадии, нравственные законы соблюдаются потому что это может принести выгоду. 
На третьей стадии, нравственно то, что получает внешнее одобрение в социуме. 
На четвёртой стадии, нравственно то, что полезно обществу, то что поддерживает социальный порядок. 
На пятой, человек даёт оценку нравственным принципам общества, создавая личную шкалу нравственности. 
Шестая стадия, ищутся общие вечные нравственные законы.
До шестой стадии доходят не все!

Виталий Питанов, ФБ

15
января
2022

Пока в России длится Пушкин,
Метелям не задуть свечу.
 Д.Самойлов 

15
января
2022

У Белинского где-то в письмах, помнится, есть такая мысль: мерзавцы всегда одерживают верх над порядочными людьми потому, что они обращаются с порядочными людьми как с мерзавцами, а порядочные люди обращаются с мерзавцами как с порядочными людьми.
Глупый не любит умного, необразованный образованного, невоспитанный воспитанного и т. д.
И все это прикрываясь какой-нибудь фразой: „Я человек простой…“, „я не люблю мудрствований“, „я прожил свою жизнь и без этого“, „все это от лукавого“ и т. д.
А в душе ненависть, зависть, чувство собственной неполноценности.
Д. С. Лихачёв

14
января
2022

Для ев­ро­пей­ско­го дар­ви­нов­ско-фа­ус­тов­ско­го челове­ка глав­ное в жиз­ни – са­мосох­ра­нение, для Хрис­то­ва че­лове­ка – са­мопо­жер­тво­вание.

Преподобный Иустин (Попович)

13
января
2022

Есть две России: одна — Россия видимостей, громада внешних форм с правильными очертаниями, ласкающими глаз; с событиями, определенно начавшимися, определенно оканчивающимися, — „Империя", историю которой „изображал" Карамзин, „разрабатывал" Соловьев, законы которой кодифицировал Сперанский. И есть другая — „Святая Русь", „матушка Русь", которой законов никто не знает, с неясными формами, неопределенными течениями, конец которых не предвидим, начало безвестно: Россия существенностей, живой крови, непочатой веры, где каждый факт держится не искусственным сцеплением с другим, но силой собственного бытия, в него вложенного.

В. Розанов«Психология русского раскола», 1896

9
января
2022

(Кол.1:3–6; Лк.16:10–15)

«Не можете служить Богу и маммоне» (Лк.16:13). Раздвоенная мысль и раздвоенное сердце делают человека ни к чему негожим; ибо «муж двоедушен неустроен во всех путех своих» (Иак.1:8). Он или ничего не делает, или делает да переделывает, то есть, одною рукою строит, а другою разоряет. Источник истинно богоугодной жизни – твердая решимость во всем угождать Богу. Эта решимость устремляет все помышления, желания и чувства человека на одно, и объединяя таким образом его внутреннее, делает его сильным на дела и вносит единство во всю совокупность его деятельности, сообщая ей один характер. 

Дела такие благоуспешны и многоплодны потому, что полны истинной жизни. Отчего вялость, неподвиж­ность, бесплодность дел? От внутренней безжизненности, а внутренняя безжизненность от раздвоения внутреннего. Не сознана единая цель, не поставлена она законом жизни, – дела и идут как пришлось. Оттого одни направляются в одну сторону, другие в другую; здание жизни и не созидается. Избери цель и посвяти ей жизнь. Настоящая, главная цель указана богоподобным естеством человека; она живое богообщение. К этой главной цели обращай и цели частные, ученые, житейские, гражданские, коммерческие, служебные, правительственные. Если бы всякий в обществе держался этого – в общество внесен бы был строй один общий, и один дух всех бы исполнил.

Свт. Феофан Затворник

9
января
2022

Эскапи́зм, эскепизм, эскейпизм (англ. escape — «сбежать, спастись»)— избегание неприятного, скучного в жизни, особенно путём чтения, размышлений и т. п. о чём-то более интересном; уход от обыденной реальности в инобытие, инореальность, иномирие; бегство от действительности.

стремление человека уйти от действительности в мир иллюзий

 стремление личности уйти от действительности в мир иллюзий, фантазий; культивируется массовой культурой.

9
января
2022

Поэтически живёт человек на земле.

Гёльдерлин

8
января
2022

Сrab bucket theory — "теория ведра с крабами". 
Есть такая теория, называется она crab bucket theory — «теория ведра с крабами».
Она гласит, что крабы настолько глупы, что по одиночке каждый из них легко мог бы выбрался из ведра, но когда один из них пытается выбраться, его же сородичи цепляются за него и затягивают обратно.

8
января
2022

Фрагмент интервью журналу «Шпигель», взятое 23 сентября 1966 года  у Мартина Хайдеггера  сотрудниками  журнала Р.Аугштайном и Г. Вольфом. Оно было опубликовано в 1976, сразу после смерти Хайдеггера, как он и просил. 

В области мышления не существует авторитетных высказываний. Единственную меру для мышления задает сам предмет мышления.

происходящее сейчас разрушение человеческих корней — просто конец, если только мышление и поэзия не придут к своей ненасильственной власти.

 «вопрошание есть добродетель мысли»

«Поскольку в философском мышлении царит наивысшая мыслимая связь, постольку все великие мыслители мыслят одно и то же. Но это то же так существенно и богато, что один мыслитель никогда не сможет его исчерпать, а каждый лишь прочнее связывает другого».

Но я утверждаю: характер мышления традиционной метафизики, которая нашла завершение у Ницше, уже не дает никакой возможности осмыслить силами нашей мысли основные черты пока еще только начинающегося технического века.

 Мышление — не бездеятельность, оно само по себе уже действие, состоящее в диалоге с судьбой мира. Мне кажется, что идущее от метафизики различение теории и практики и представление о какой-то системе передач между одной и другой закрывает путь к видению того, что я понимаю под мышлением. 

Мое мышление находится в неразрывной связи с поэзией Гёльдерлина. Я считаю Гельдерлина не просто одним из поэтов, творчество которого наряду с творчеством многих других изучается историками литературы. Для меня Гёльдерлин — поэт, который указывает в будущее, который ожидает Бога и который поэтому достоин того, чтобы не остаться всего лишь предметом историко-литературных изысканий.

«по-разному ощущавшееся противоборство дионисийского и аполлинического, священной страсти и трезвого изображения есть скрытый стилевой закон исторического призвания немцев, и когда-то этот закон должен найти нас готовыми и пригодными для его выражения. Эта противоположность — не просто формула, с помощью которой мы можем описывать «культуру». Гёльдерлин и Ницше, явившие это противоборство, поставили знак вопроса перед задачей немцев обрести свое историческое существо. Поймем ли мы этот знак? Одно несомненно: история нам отомстит, если мы его не поймем»

Мышление может преобразиться лишь с помощью мышления, имеющего тот же источник и то же призвание.

Мышление столь же мало поддается переводу, как и поэзия.


 Шпигель: Господин профессор Хайдеггер, мы систематически замечаем, что на Вашу философскую деятельность падает некоторая тень от определенных, не очень долго продолжавшихся обстоятельств Вашей жизни, которые так и остаются непроясненными.

 Хайдеггер: Вы имеете в виду тридцать третий год?

 Шпигель: Да, вокруг этого года. Мы хотели бы поставить это в более широкий контекст и перейти отсюда к некоторым вопросам, которые представляются существенными, — скажем, какие возможности имеются у философии воздействовать на действительность, в том числе на политическую действительность?

 Хайдеггер: Это, конечно, важные вопросы, смогу ли я на все ответить? Но сначала я должен сказать то, что до моего ректорства я не занимался никакой политической деятельностью. В зимний семестр 1932/33 я был в отпуске и по большей части жил в горах в своем домике.

 Шпигель : Как же тогда получилось, что Вы стали ректором Фрейбургского университета?………………………………………………………………………………………

Хайдеггер: Мотив, который вообще побудил меня принять должность ректора, был указан еще в моей фрейбургской вступительной лекции 1929 года «Что такое метафизика?»: «Области наук крайне разобщены. Способы трактовки предмета в корне различны. Это расползающееся многообразие дисциплин сдерживается теперь лишь технической организацией университетов и факультетов и практической направленностью отдельных профессий. Напротив, укорененность наук в их сущностном основании отмерла». То, что за время пребывания в должности я пытался сделать по части такого положения университетов, — кстати сказать, развившегося теперь до крайности, изложено в моей ректорской речи.

 Шпигель: Попытаемся выяснить, согласуется ли, и насколько, это высказывание 1929 года с тем, что Вы говорили в 1933 году в речи при вступлении на должность ректора. Мы выхватим из общего контекста одну фразу: «Прославленная «академическая свобода» изгоняется из немецких университетов, эта свобода была неподлинной, потому что чисто негативной». Берем на себя смелость предположить, что эта фраза выражает по крайней мере часть воззрений, к которым Вы еще и теперь близки.

 Хайдеггер: Да, я и сейчас стою на этом. Потому что эта академическая «свобода» слишком часто была лишь негативной свободой от стараний углубиться в то раздумье и осмысление, которых требуют занятия наукой. Впрочем, выделенную Вами фразу надо читать не отдельно, а в ее контексте, тогда станет ясно, что я подразумевал под «негативной свободой».

 Шпигель: Ну, это понятно. Однако нам кажется, что в Вашей ректорской речи можно уловить новые нотки, когда, спустя четыре месяца после провозглашения Гитлера рейхсканцлером, Вы говорите, например, о «величии и великолепии этого сдвига».

 Хайдеггер: Да, я и в этом был тогда убежден.

 Шпигель: Можете ли Вы это еще немного пояснить?

 Хайдеггер: Охотно. Я не видел тогда никакой другой альтернативы. При всеобщем разброде мнений и политических тенденций 22-х партий надо было искать какую-то национальную и, главное, социальную установку, хотя бы в духе попытки Фридриха Науманна. В качестве всего лишь одного примера я мог бы процитировать статью Эдуарда Шпрангера, которая идет много дальше того, что я сказал в своей ректорской речи.

 Шпигель: Когда Вы начали интересоваться политическими вопросами? Ведь 22 партии были уже давно. А безработных были миллионы еще в 1930 году.

 Хайдеггер: В то время я был еще целиком поглощен вопросами, развитыми в книге «Бытие и время» (1927) и в работах и докладах последующих лет, основными вопросами мышления, опосредствованно имевшими отношение и к национальным и социальным вопросам. Непосредственно передо мной как преподавателем университета стоял вопрос о смысле наук и тем самым об определении задачи университета. Эта озабоченность выражена в заглавии моей ректорской речи: «Самоутверждение немецкого университета». Никакой другой ректор того времени не отважился произнести речь под таким заглавием. Но кто из нападавших на мою речь основательно ее прочел, продумал и истолковал, исходя из тогдашней ситуации?

 Шпигель: «Самоутверждение университета» среди столь бурного мира — не кажется ли это немного неуместным?

 Хайдеггер:  Как так? «Самоутверждение университета» — это прямо против так называемой «политической науки», которую уже тогда требовала партия и национал-социалистическое студенчество. Термин «политическая наука» имел тогда совсем другой смысл: он означал не политологию, как теперь, но содержал следующее утверждение: наука как таковая, ее смысл и ценность определяются ее фактической пользой для народа. Оппозиция этой политизации науки и выражена в моей ректорской речи.

 Шпигель: Правильно ли мы Вас понимаем: увлекая университет в то, что Вы тогда воспринимали как сдвиг ( Aufbruch), Вы в то же время хотели отстоять университет против, возможно, неодолимо мощных тенденций, которые уже не оставили бы университету никакой самобытности?

 Хайдеггер: Конечно, но самоутверждение должно было также поставить задачу — наряду с чисто технической организацией дать университету новый смысл на основе осознания наследия западноевропейского мышления.

 Шпигель: Господин профессор, надо ли понимать это так, что Вы тогда надеялись, что можно достичь оздоровления университета вместе с национал-социалистами?

 Хайдеггер: Неправильная формулировка. Не вместе с национал-социалистами, а университет должен был обновиться через самоосмысление и тем самым занять твердую позицию перед опасностью политизации науки — в указанном выше смысле.

………………………………………………………………………………………………

 Шпигель: Мы должны, однако, — сейчас мы покончим с этим жалким цитированием — упомянуть здесь еще одну фразу, относительно которой невозможно представить, чтобы Вы под ней сегодня подписались. Осенью 1933 года Вы сказали: «Не правила из учебников и идеи управляют Вашим бытием. Фюрер — сам и только он — есть сегодняшняя и будущая немецкая действительность и ее закон».

 Хайдеггер: Эти фразы стоят не в ректорской речи, а лишь в местной фрейбургской студенческой газете по случаю начала зимнего семестра 1933/34. Когда я принял обязанности ректора, я ясно понимал, что без компромиссов мне не обойтись. Да, приведенную Вами фразу я уже не написал бы сегодня. Уже в 1934 году я не говорил больше ничего подобного.

 …………………………………,……………………………………………………………….

Шпигель: … Уже в 1934 году Вы отказались от ректорства. …. Стало ли потом хуже?

 Хайдеггер: В последний год войны 500 самых выдающихся ученых и деятелей искусств были освобождены от несения любого вида воинской повинности. Я не принадлежал к освобожденным; наоборот, летом 1944 года я был направлен на работы по рытью окопов вдоль Рейна.

 Шпигель: А на другой, на швейцарской стороне, окопы рыл Карл Барт.

 Хайдеггер: Интересно, как это все происходило. Ректор пригласил к себе весь преподавательский состав. Он произнес короткую речь следующего содержания: то, что он сейчас скажет, есть результат договоренности с окружным и районным партийным руководством; он разделит сейчас всех преподавателей на три группы. Первая — те, без которых вполне можно обойтись, вторая — частично незаменимые, третья — совершенно незаменимые. Первыми в списке тех, без которых вполне можно обойтись, стояли: Хайдеггер, потом Г. Риттер. В начале зимнего семестра 1944/45. после окончания окопных работ на Рейне, я читал лекцию под заглавием «Поэзия и мышление», которая в известной степени была продолжением моих лекций о Ницше, то есть полемики с национал-социализмом. По окончании второго часа меня мобилизовали в фольксштурм, причем по возрасту я был старшим среди призванных лиц преподавательского состава.

 Шпигель: Кажется, теперь мы можем все подытожить: в 1933 году, будучи человеком аполитичным — в узком, не в широком смысле, — Вы оказались втянутыми в политику этого мнимого «сдвига».

 Хайдеггер: … через университет…

 Шпигель: … через университет — в этот мнимый «сдвиг». Взятые на себя при этом обязанности Вы сложили примерно через год. Однако: в 1935 году, в лекции, которая была опубликована в 1953 году под заглавием «Введение в метафизику», Вы сказали следующее: «То, что сегодня — повторяем, это было в 1935 году — преподносится в качестве философии национал-социализма, но не имеет ничего общего с внутренней истинностью и величием этого движения (а именно со встречей планетарной техники и современного человека), позволяет ловить рыбу в мутных водах ценностей и цельностей». Слова в скобках вы включили в текст лишь в 1953 году, т.е. при опубликовании лекции — скажем, чтобы разъяснить читателю 1953 года, в чем именно Вы усматривали «внутреннюю истинность и величие этого движения», то есть национал-социализма, или же эти пояснительные скобки существовали уже в 1935 году?

 Хайдеггер: Так стояло в моей рукописи, и это точно соответствовало моему тогдашнему представлению о технике, но еще не позднейшей интерпретации сущности техники как по-става ( Ge — Stell ). To , что это место не было мною прочитано, объясняется тем, что я был уверен в понятливости моих слушателей; глупые провокаторы и шпики понимали это место по-другому — но они и хотели этого.

 Шпигель: Вы, конечно, включили бы сюда и коммунистическое движение?

 Хайдеггер: Да, обязательно, поскольку оно определяется планетарной техникой.

 Шпигель: И также американизм?

 Хайдеггер: Да, я сказал бы и это. Между прочим, за прошедшие тридцать лет должно было бы стать яснее, что планетарное движение техники нового времени есть сила, определяющее значение которой для истории едва ли можно переоценить. Для меня сегодня решающий вопрос в том, как вообще и какая политическая система может соответствовать техническому веку. На этот вопрос у меня нет ответа. Я не уверен, что такой системой является демократия.

 Шпигель: Но «демократия» — собирательное понятие, допускающее самые различные представления. Спрашивается, возможна ли дальнейшая трансформация этой политической формы. После 1945 года Вы высказывались о политических устремлениях западного мира и при этом также говорили о демократии, о политическом выражении христианского мировоз­зрения и о правовом государстве — и называли все эти устремления «половинчатыми».

 Хайдеггер: Прежде всего,  я попрошу Вас сказать, где я говорил о демократии и о прочем, что Вы упомянули. Но половинчатыми я бы их все-таки назвал, поскольку я не вижу в них подлинного понимания мира техники; за ними, как мне кажется, все еще стоит представление, будто техника есть по своей сущности нечто такое, что человек держит в руках. По моему мнению, это невозможно. Техника по своей сущности есть нечто такое, чем человек сам по себе овладеть не может.

 Шпигель: Какое из только что упомянутых течений, на ваш взгляд, наиболее соответствует времени?

 Хайдеггер: Этого я не знаю. Но я вижу здесь решающий вопрос. Сначала следовало бы разъяснить, что Вы понимаете под соответствием времени, что здесь значит время. Больше того, надо было бы еще спросить, можно ли соответствием времени измерить «внутреннюю истину» человеческих действий и не является ли определяющей деятельностью мышление и поэзия ( das Denken und das Dichten ), вопреки всем гонениям на это словосочетание.

 Шпигель: Но ведь ясно же, что во все времена человек не справляется со своими орудиями; вспомним об ученике чародея. Так не слишком ли пессимистичным будет говорить, что мы не справимся с этим, пусть намного более громадным орудием, современной техникой?

 Хайдеггер: Пессимизм — нет. В деле осмысления, за которое мы здесь попытались взяться, на пессимизме и оптимизме далеко не уедешь. А главное — современная техника вовсе не «орудие» и не имеет уже с орудиями ничего общего.

 Шпигель: Почему же техника должна нас так сильно подавлять?

 Хайдеггер: Я не говорю подавлять. Я говорю, что у нас еще нет пути, который отвечал бы сущности техники.

 Шпигель: Но ведь Вам можно самым наивным образом возразить: чем здесь надо овладевать? Все прекрасно работает. Строится все больше электростанций. Производится много полезных вещей. В высокоразвитой части земного шара человек хорошо обеспечен. Мы живем зажиточной жизнью. Чего здесь, собственно, не хватает?

 Хайдеггер: Все работает. Жутко как  раз то, что все работает и эта работа ведет к тому, что все еще больше начинает работать и что техника все больше отрывает человека от земли и лишает его корней. Я не знаю, испугались ли Вы, — я, во всяком случае, испугался, когда недавно смотрел фотоснимки Земли, сделанные с Луны. Нам даже не нужно атомной бомбы, искоренение человека налицо. У нас теперь сохранились лишь чисто технические отношения. То, где человек живет теперь, — это уже не Земля. Недавно я имел в Провансе долгую беседу с Рене Шаром, он, как Вы знаете, поэт и боец Сопротивления. В Провансе теперь строятся ракетные установки, и земля опустошается невообразимым образом. Поэт, которого как раз нельзя заподозрить в сентиментальности и воспевании идиллий, говорил мне, что происходящее сейчас разрушение человеческих корней — просто конец, если только мышление и поэзия не придут к своей ненасильственной власти.

 Шпигель: Ну, надо сказать, здесь, конечно, приятнее и в течение нашей жизни нам, надо надеяться, еще не придется переселяться; но кто знает: разве человеку предписано находиться на этой Земле? Можно представить, что для человека вообще нет предписаний. Опять-таки, одну из человеческих возможностей мыслимо видеть и в том, что он с этой Земли переберется на другие планеты. Конечно, дело до этого дойдет не скоро. Где это сказано, что место его только здесь?

 Хайдеггер: Исходя из нашего человеческого опыта и истории, насколько я могу судить, я знаю, что все существенное и великое возникало только из того, что у человека была родина и он был укоренен в традиции. Вся теперешняя литература, например, в высшей степени деструктивна.

 Шпигель: Слово «деструктивный» нам мешает здесь Вас понять, между прочим, потому, что именно благодаря Вам и в Вашей философии приобрело очень широкий смысл слово «нигилистический». Нам кажется очень странным слышать слово «деструктивный» применительно к литературе, которую Вы могли бы или должны были бы рассматривать как часть этого нигилизма.

 Хайдеггер: Я хотел бы заметить, что литература, которую я имею в виду, не нигилистична в моем смысле.

 Шпигель: Вы, наверное, видите здесь, как Вы и сами выражались, целое мировое движение ( Weltbewegung ), которое либо ведет к появлению абсолютно технического государства, либо уже привело к нему?

 Хайдеггер: Да!

 Шпигель: Хорошо. Теперь, естественно, встает вопрос: может ли вообще отдельный человек как-то еще повлиять на это переплетение неизбежностей? Или, опять-таки, может ли философия повлиять, могут ли они вместе что-то сделать — в том смысле, что философия толкнет отдельного человека или многих отдельных людей к определенной деятельности?

 Хайдеггер: Если мне будет позволено ответить коротко и, может быть, немного грубо, но на основе долгих размышлений: философия не сможет вызвать никаких непосредственных изменений в теперешнем состоянии мира. Это относится не только к философии, но и ко всем чисто человеческим помыслам и действиям ( Sinnen und Trachten ). Только Бог еще может нас спасти. Нам остается единственная возможность: в мышлении и поэзии подготовить готовность к явлению Бога или же к отсутствию Бога и гибели; к тому, чтобы перед лицом отсутствующего Бога мы погибли.

 Шпигель: Есть ли связь между Вашим мышлением и появлением этого Бога? Есть ли здесь, по Вашему мнению, какая-то причинная связь? Полагаете ли Вы, что мы можем призвать Бога мыслью?

 Хайдеггер: Мы не можем призвать его мыслью; мы можем, самое большое, пробудить готовность ожидания.

 Шпигель: Но можем ли мы что-то сделать?

Хайдеггер: Подготовка готовности  могла бы быть первой помощью. Мир не может быть тем, что он есть и каков он есть, благодаря человеку, но не может и без человека. Это, по-моему, связано с тем, что то, что я обозначаю очень традиционным, многозначным и теперь затасканным словом «бытие» (Sein ), требует человека для своего явления, сохранения и формирования. Сущность техники я вижу в том, что я называю «по-ставом», — многократно осмеянный и, возможно, неудачный термин. Господство по-става значит: человек поставлен, захвачен и используется силой, которая проявляется в сущности техники и которой он сам не владеет. Помочь увидеть это — большего мышления не требует. Философия подошла к концу.

 Шпигель: В прежние времена — и не только в прежние времена — постоянно считалось, что философия многое создает косвенно, редко — непосредственно; что она многое может сделать косвенно, что она помогает пробиться новым течениям. Если у одних только немцев можно назвать имена Канта, Гегеля, вплоть до Ницше, не говоря уж о Марксе, то можно показать, что на кружных путях философия страшно много сделала. Так Вы думаете, что наступил конец этой действенности философии? А когда Вы говорите, что старая философия мертва, что ее больше нет, то надо ли заодно считать, что эта действенность философии, если она раньше и была, сегодня, по крайней мере, уже отошла в прошлое?

 Хайдеггер: Посредством другого мышления косвенное воздействие возможно, но только не прямое, не такое, чтобы мышление как бы каузировало изменение состояния мира.

 Шпигель: Извините, мы не хотим философствовать, здесь мы некомпетентны, но мы видим тут связь между политикой и философией и потому простите, если мы втягиваем Вас в такой разговор. Вы только что сказали, что философия и отдельный человек не могут ничего сделать, кроме…

 Хайдеггер: …этой подготовки готовности держать себя открытым для прихода или для отсутствия Бога. Даже опыт этого отсутствия тоже ведь есть не ничто, а освобождение человека от того, что я в «Бытии и времени» назвал подпадением сущему ( Verfallenheit an das Seiende ). К подготовке этой готовности относится осмысление того, что сегодня есть.

 Шпигель: Но тогда действительно должен прийти еще пресловутый толчок извне — будь то Бог или кто еще. Значит, само по себе своими силами мышление сегодня уже не может быть действенным? Прежде, по мнению современников, а также по нашему общему мнению, такое бывало.

 Хайдеггер: Опять-таки не непосредственно.

 Шпигель: Мы уже называли Канта, Гегеля и Маркса как великих движителей. Но толчки исходили также и от Лейбница — для развития современной физики и тем самым для возникновения современного мира вообще. Кажется, Вы перед этим сказали, что теперь на такого рода действия уже нельзя больше рассчитывать.

 Хайдеггер: В смысле философии — уже нет. Роль прежней философии взяли теперь на себя науки. Для надлежащего прояснения «действенности» мышления надо было бы подробнее уточнить, что здесь можно называть действием и воздействием. Для этого понадобились бы основательные разграничения между «поводом», «толчком», побуждением, подталкиванием, препятствием и содействием, сперва тщательно выяснив положение об основании. Философия распадается на отдельные науки: психологию, логику, политологию.

 Шпигель: А что теперь занимает место философии?

 Хайдеггер: Кибернетика.

 Шпигель: Или тот благочестивый (der Fromme ), кто держит себя в открытости?

 Хайдеггер: Но это уже больше не философия.

 Шпигель: Что же это такое?

 Хайдеггер: Я это называю другим мышлением.

 Шпигель: Вы называете это другим мышлением. Не смогли бы Вы сформулировать это немного яснее?

 Хайдеггер: Задумывались ли Вы над той фразой, которой кончается мой доклад «Вопрос о технике»: «вопрошание есть добродетель мысли»?

 Шпигель: В Ваших лекциях о Ницше мы нашли фразу, которая нам кое-что проясняет. Вы сказали там: «Поскольку в философском мышлении царит наивысшая мыслимая связь, постольку все великие мыслители мыслят одно и то же. Но это то же так существенно и богато, что один мыслитель никогда не сможет его исчерпать, а каждый лишь прочнее связывает другого». Но вот как раз эта философская постройка и пришла теперь, по-вашему, к известному завершению.

 Хайдеггер: Она и завершена, но для нас не превратилась в ничто, а именно в диалоге с нею стала вновь насущной. Вся моя работа по проведению лекций и занятий за последние тридцать лет была в основном лишь интерпретацией западноевропейской философии. Возвращение к историческим основам мышления, продумывание вопросов, которые еще не задавались со времени греческой философии, — это никак не отрешение от традиции. Но я утверждаю: характер мышления традиционной метафизики, которая нашла завершение у Ницше, уже не дает никакой возможности осмыслить силами нашей мысли основные черты пока еще только начинающегося технического века.

 Шпигель: Примерно два года назад в беседе с одним буддийским монахом Вы говорили о «совершенно новом методе мышления», сказав, что новый метод мышления «осуществим пока лишь для немногих людей». Хотели ли Вы этим сказать, что только очень немногие люди могут иметь интуиции, которые, по Вашему мнению, возможны и необходимы?

 Хайдеггер: «Иметь» в очень полном смысле: так, чтобы уметь их известным образом высказать.

 Шпигель: Да, однако переход к работе такого мышления в этом разговоре с буддистом тоже не был Вами явственно изображен.

 Хайдеггер: Я и не могу его явственно изобразить, Я не знаю, как «работает» это мышление. Может даже быть, что путь мышления ведет в настоящее время к молчанию, — чтобы предохранить мышление от превращения в старый хлам за какой-нибудь год. Возможно также, что потребуется 300 лет, чтобы оно стало «работать».

 Шпигель: Очень понятно. Но поскольку мы не будем жить через 300 лет, а живем здесь и теперь, молчание нам противопоказано. Мы — политики, полуполитики, государственные деятели, журналисты и так далее, — мы должны все время принимать какие-то решения. Мы должны устраиваться в системе, в которой мы живем, должны искать пути ее изменения, должны искать узкую тропу реформ или еще более узкую — революции. Помощи мы ждем от философов, пусть хоть косвенной помощи, помощи на кружных путях. И вот мы слышим от Вас: я не могу Вам помочь.

 Хайдеггер: И в самом деле не могу.

 Шпигель: Это должно отпугнуть не-философов.

 Хайдеггер: Не могу, потому что вопросы настолько трудны, что шло бы вразрез со смыслом этой задачи мышления вдруг публично выступать, проповедовать и раздавать моральные оценки. Я позволю себе высказать следующее положение: тайне планетарной сверхмощи неосмысленной сущности техники отвечает предварительность и ненавязчивость мышления, пытающегося мыслить об этом неосмысленном ( Ungedachten ).

 Шпигель: Вы себя не причисляете к тем, кто мог бы указать путь — при условии, что Вас стали бы слушать?

 Хайдеггер: Мне неизвестны никакие пути к непосредственному изменению нынешнего состояния мира, если подобное вообще возможно для человека. Но мне кажется, что мышление, попытка которого была предпринята, могло бы пробудить, высветлить и укрепить ту готовность, о которой шла речь.

 Шпигель: Это ясный ответ. Но только может ли и имеет ли право мыслитель сказать: вот подождите, через 300 лет нам, вероятно, что-нибудь придет в голову?

 Хайдеггер: Дело не идет о том, чтобы только ждать, пока кому-то что-то придет в голову через 300 лет, а в том, чтобы из едва помысленных важнейших черт нынешнего века попытаться — без притязаний на пророчество — мысленно предвосхитить будущее. Мышление — не бездеятельность, оно само по себе уже действие, состоящее в диалоге с судьбой мира. Мне кажется, что идущее от метафизики различение теории и практики и представление о какой-то системе передач между одной и другой закрывает путь к видению того, что я понимаю под мышлением. Может быть, мне будет позволено сослаться на свои лекции, изданные в 1954 году под заглавием «Что называется мышлением»? Может быть, значение нашего времени в том, что как раз эту книгу из всего напечатанного мной читали меньше всего.

 Шпигель: Давайте вернемся опять к началу нашего разговора. Нельзя ли рассматривать национал-социализм, с одной стороны, как осуществление этой «планетарной встречи», а с другой — как последний, наихудший, самый громкий и в то же время самый бессильный протест против этой встречи «планетарно обусловленной техники» и современного человека? Очевидно, что в Вашей личности вынашивается некое противоречие, так что многие побочные продукты Вашей деятельности только и могут быть объяснены, собственно, лишь тем, что различными сторонами Вашего существа, которые не относятся к его философскому ядру, Вы цепляетесь за многие вещи, о которых Вы как философ прекрасно знаете, что они утопичны — скажем, за понятия «родина», «укорененность» и тому подобные. Как это можно совместить: планетарная техника и родина?

 Хайдеггер: Я не сказал бы этого. Мне кажется, что Вы понимаете технику все-таки слишком абсолютно. Я вижу положение человека в мире планетарной техники не как запутанную и неизбежную трагедию; мне кажется, что задача мышления как раз в том, чтобы помочь человеку в границах его возможностей достичь надлежащего отношения к сущности техники. Верно, национал-социализм шел в этом направлении, но эти люди были слишком непритязательными мыслителями, чтобы выработать действительно ясное отношение к тому, что происходит сегодня и что надвигалось на нас уже в течение трех столетий.

 Шпигель: Это ясное отношение — может быть, оно есть теперь у американцев?

 Хайдеггер: У них его тоже нет; они все еще увязают в таком мышлении, которое, хотя и выдвигает в качестве прагматизма на первое место техническое оперирование и манипулирование, в то же время закрывает дорогу к осмыслению сути современной техники. Между тем то там, то здесь в США предпринимаются попытки освободиться от прагматистски-позитивистского мышления. И кто из нас решится предсказать, не пробудятся ли в один прекрасный день в России или в Китае прадревние традиции такого «мышления», которое позволит человеку достичь свободного отношения к миру техники?

 Шпигель: Если ни у кого этого нет и если философ не может этого дать людям…

 Хайдеггер: Как далеко я ушел в своем опыте мысли, каким образом этот опыт может быть в будущем воспринят, сколь плодотворно преобразован — не мне судить. В последний раз в 1957 году, в юбилейном докладе по случаю годовщины Фрейбургского университета, озаглавленном «Закон тождества», я решился посредством нескольких мыслительных шагов по­казать, почему для мышления, ощутившего, в чем покоится суть современной техники, открывается возможность того, что человек технического века вступит в отношение к такому требованию, которое он не просто способен услышать, но которому он, наоборот, сам всегда был.

 Мое мышление находится в неразрывной связи с поэзией Гёльдерлина. Я считаю Гельдерлина не просто одним из поэтов, творчество которого наряду с творчеством многих других изучается историками литературы. Для меня Гёльдерлин — поэт, который указывает в будущее, который ожидает Бога и который поэтому достоин того, чтобы не остаться всего лишь предметом историко-литературных изысканий.

 Шпигель: Кстати о Гёльдерлине — просим извинить нас, если мы зачитаем еще одну цитату. В Ваших лекциях о Ницше Вы сказали, что «по-разному ощущавшееся противоборство дионисийского и аполлинического, священной страсти и трезвого изображения есть скрытый стилевой закон исторического призвания немцев, и когда-то этот закон должен найти нас готовыми и пригодными для его выражения. Эта противоположность — не просто формула, с помощью которой мы можем описывать «культуру». Гёльдерлин и Ницше, явившие это противоборство, поставили знак вопроса перед задачей немцев обрести свое историческое существо. Поймем ли мы этот знак? Одно несомненно: история нам отомстит, если мы его не поймем». Мы не знаем, в каком году Вы это написали, нам представляется, что это был 1935 год.

 Хайдеггер: Вероятно, эта цитата взята из лекции о Ницше, озаглавленной «Воля к власти как искусство», 1936/37 годов. Но это могло быть сказано и в последующие годы.

 Шпигель: Да, так Вы могли бы немного разъяснить это? Здесь мы переходим с путей всеобщности к конкретному предназначению немцев.

 Хайдеггер: Сказанное в этой цитате я мог бы выразить еще таким образом. Я думаю, что только в той части мира, где возникла современная техническая цивилизация, может быть подготовлен поворот и что он не может произойти путем принятия зен-буддизма или каких-либо других восточных способов понимания мира. Для переосмысления потребуется помощь европейской традиции и ее новое усвоение. Мышление может преобразиться лишь с помощью мышления, имеющего тот же источник и то же призвание.

 Шпигель: Вы полагаете, что именно в том самом месте, где техническая цивилизация возникла, она должна…

 Хайдеггер: … быть снятой в гегелевском смысле, — не устраненной, а именно снятой, но не только человеком.

 Шпигель: И Вы приписываете здесь немцам особую задачу?

 Хайдеггер: Да, в этом смысле, в диалоге с Гёльдерлином.

 Шпигель: Считаете ли Вы, что немцы специально приспособлены для осуществления такого поворота?

 Хайдеггер: Я думаю при этом об особом внутреннем родстве немецкого языка с языком и мышлением греков. Сегодня мне то же постоянно подтверждают французы. Когда они начинают мыслить, то говорят по-немецки; они уверяют, что со своим языком не могут далеко продвинуться.

 Шпигель: Объясняете ли Вы именно этим Ваше столь сильное влияние в романских странах, в частности у французов?

 Хайдеггер: Потому что они видят, что со всей своей рациональностью они уже не успевают за сегодняшним миром, когда речь заходит о том, чтобы понять источники его существа. Мышление столь же мало поддается переводу, как и поэзия. Конечно, его можно передать описательно. Но как только пытаются дать буквальный перевод, все изменяется.

 Шпигель: Неуютная мысль.

Хайдеггер: Было бы хорошо, если бы к этой неуютности отнеслись с большей мерой серьезности и осознали, наконец, какие тяжелые последствия имело изменение греческого мышления при его переводе на римско-латинский язык — событие, которое до сих пор мешает нам надлежащим образом осмыслить основные термины греческого мышления.

 Шпигель: Господин профессор, мы все же всегда хотели бы исходить из оптимистической точки зрения, что нечто может быть сообщено и переведено, потому что если мы откажемся от этого оптимизма — то есть что содержание мышления может быть сообщено через языковые преграды — нам грозит провинциализм.

 Хайдеггер: Сможете ли Вы назвать греческое мышление «провинциальным» в отличие от способа представлений, господствовавшего в Римской империи? Деловые письма могут быть переведены на все языки. Науки — то есть, опять-таки, для нас теперь уже естественные науки, с математической физикой в качестве основы — могут быть переведены на все мировые языки; вернее, их не переводят, а просто говорят сразу на одном и том же математическом языке. Здесь мы затрагиваем обширную и с трудом поддающуюся оценке сферу.

 Шпигель: К нашей теме, может быть, имеют отношение еще и вот какие соображения. В данный момент у нас происходит — без преувеличения — кризис демократически-парламентской системы. Мы имеем этот кризис уже давно. В особенности он проявляется в Германии, но не только в Германии. Мы наблюдаем его и в таких классических странах демократии, как Англия и Америка. Во Франции так даже и вообще уже больше нет никакого кризиса. Вот вопрос: можем ли мы получить от мыслителей — хотя бы в виде производимого ими «побочного продукта» — указания на то, что либо эту систему нужно заменить новой, и тогда как она должна будет выглядеть, — либо же возможна какая-то реформа, и тогда каким образом эту реформу можно было бы осуществить. Иначе мы далеко не уйдем и получится, что необразованный в философском отношении человек — а таким обычно бывает и тот, кто руководит событиями (хотя и не определяет их), и тот, кто находится во власти событий, — что этот человек будет принимать неверные решения, даже, может быть, допускать ужасные промахи.

Итак, не следует ли философу быть готовым к тому, чтобы подумать, каким образом люди могли бы устроить свои взаимоотношения в этом мире, который они сами технизировали, но который, может быть, действительно подчинил их своей власти? Не вправе ли они ждать от философа указаний на то, как он представляет возможность дальнейшей жизни, и не окажется ли философ в какой-то степени профессионально несостоятельным — пусть даже в очень малой степени, — если ничего по этому поводу не сможет сказать?

 Хайдеггер: Насколько я могу судить, отдельный человек не в состоянии обозревать своей мыслью весь мир в целом так, чтобы это позволяло ему давать практические указания, тем более если перед ним стоит еще задача заново найти основу для самого мышления. Пока мышление с достаточной серьезностью относится к самому себе перед лицом великой традиции, подгонять его на то, чтобы оно вырабатывало какие-то практические указания — значит требовать от него непосильного. Да и как оно могло бы это сделать? В области мышления не существует авторитетных высказываний. Единственную меру для мышления задает сам предмет мышления. Но этот предмет есть как раз нечто наиболее спорное. Чтобы уяснить существующее положение вещей, требуется прежде всего рассмотреть соотношение между философией и науками, технические и практические успехи которых делают философское мышление в наше время, по-видимому, все более и более излишним. Тяжелому положению, в котором оно оказалось даже в отношении своих собственных задач, соответствует отрицательное отношение — оно находит питательную почву как раз в той господствующей позиции, которую заняли теперь науки, — к мышлению, которое вынуждено отказать в ответе на выдвигаемые злобой дня практически-мировоззренческие вопросы.

 Шпигель: Господин профессор, в сфере мышления не существует авторитетных высказываний. Тогда нет ничего поразительного и в том, что современное искусство тоже затрудняется делать авторитетные высказывания. Тем не менее,  Вы назвали его «деструктивным». Современное искусство часто рассматривает себя как экспериментальное искусство. Ваши работы тоже являются попытками…

 Хайдеггер: Я охотно принимаю поучения.

 Шпигель: … попытками, исходящими из ситуации разобщенности человека и художника, а из 100 попыток всегда можно то там, то здесь обнаружить удачную.

 Хайдеггер: Вот в чем большой вопрос: где сегодня искусство? Каково его место?

 Шпигель: Хорошо, но Вы требуете тут от искусства такого, чего от мышления уже не требуете.

 Хайдеггер: Я ничего не требую от искусства, Я говорю только: вопрос в том, какое место занимает искусство.

 Шпигель: Если искусство не знает своего места, то оно уже поэтому деструктивно?

 Хайдеггер: Хорошо, вычеркните это. Но я хотел бы заявить, что никак не вижу у современного искусства путеводной нити. Главное остается неясным, в чем оно само видит или хотя бы в чем ищет собственную суть.

 Шпигель: Для художника тоже не существует обязательность традиции. Он может найти что-то красивым и в таком случае сказать: да, так можно было писать картины 600 лет тому назад, или 300 лет тому назад, или 30 лет, Но сейчас он уже так не может. Даже если бы он захотел, он уже не смог бы так сделать. Иначе самым великим художником окажется гениальный фальсификатор Ханс фон Меегерен, потому что он сможет писать «лучше», чем другие. Но это теперь не пойдет. Значит, и художники, и писатели, и поэты находятся в той же ситуации, что и мыслители. Как часто нам приходится говорить: закрой глаза.

Хайдеггер: Если в качестве рамок для выяснения места искусства, поэзии и философии взять «культурное производство», то тогда они окажутся равноправными, Но когда ставится под вопрос не только это производство, но и то, что называется «культурой», то осмысление этих стоящих под вопросом вещей попадет в сферу задач мышления, бедственное положение которого трудно представить.

Самая же большая беда мышления заключается в том, что сегодня, насколько я могу видеть, мы еще не слышим мыслителя, который был бы достаточно «велик», чтобы непосредственным и отчетливым образом повернуть мышление к его собственному делу и тем самым вывести его на дорогу. Для нас, сегодняшних, величие дела мышления слишком велико . Может быть, мы способны трудиться над проторением узких и недалеко ведущих троп перевала.

 Шпигель: Господин профессор Хайдеггер, мы благодарим Вас за эту беседу.

8
января
2022

Человек не господин сущего. Человек  — пастух бытия.

М.Хайдеггер

8
января
2022

Хайдеггер. Вопрос о технике

...утвердится неистовая техническая гонка, пока однажды, пронизав собою все тех­ническое, существо техники не укоренится на месте события истины.

Но где опасность, там вырастает
И спасительное.
Гёльдерлин

* * * 

В нижеследующем мы спрашиваем о технике. Вопросы встают на каком-то пути. Разумно поэтому иметь в виду прежде всего путь, а не застревать на разрозненных тезисах и формулах. Наш путь — путь мысли. Все пути мысли более или менее ощутимым образом загадочно ведут через язык. — Мы ставим вопрос отехнике и хотели бы тем самым подготовить возможность свободного отношения к ней. Свободным оно будет, если откроет наше присутствие (Dasein) для сущности техники. Встав вровень с этой сущностью, мы сумеем охватить техническое в его границах.

Техника не то же, что сущность техники. Отыскивая сущность дере­ва, мы неизбежно увидим: то, чем пронизано всякое дерево как таковое, само не есть дерево, которое можно было бы встретить среди прочих деревьев.

Точно так же и сущность техники вовсе не есть что-то техническое. Мы поэтому никогда не осмыслим своего отношения к сущности тех­ники, пока будем просто думать о ней, пользоваться ею, управляться с нею или избегать ее. Во всех этих случаях мы еще рабски прикованы к технике, безразлично, энтузиастически ли мы ее утверждаем или отвергаем. В самом злом плену у техники, однако, мы оказываемся тогда, когда усматриваем в ней что-то нейтральное; такое представле­ние, в наши дни особенно распространенное, делает нас совершенно слепыми к ее существу.

Сущностью вещи, согласно старинному философскому учению, на­зывается то, что она есть. Мы ставим вопрос о технике, когда спрашива­ем, что она такое. Каждому известны оба суждения, служащие ответом на такой вопрос. Одно гласит: техника есть средство для достижения целей. Другое гласит: техника есть известного рода человеческая де­ятельность29. Оба определения техники говорят об одном. В самом деле, ставить цели, создавать и использовать средства для их достижения есть человеческая деятельность. К тому, что есть техника, относится изготов­ление и применение орудий, инструментов и машин, относится само изготовленное и применяемое, относятся потребности и цели, которым все это служит. Совокупность подобных орудий есть техника. Она сама есть некое орудие, по-латински — instrumentum.

Примелькавшееся представление о технике, согласно которому она есть средство и человеческая деятельность, можно поэтому назвать инструментальным и антропологическим определением техники.

Кому вздумается отрицать его правильность? Оно явно угадывает то, что сразу бросается в глаза, когда говорят о технике. Больше того, страшная правильность инструментального определения техники тако­ва, что оно годится даже для современной техники, относительно кото­рой, между прочим, не без основания утверждают, что по сравнению со старой ремесленной техникой она представляет собой нечто совершенно иное и потому новое. Электростанции со своими турбинами и генерато­рами — тоже изготовленное человеком средстве, служащее поставлен­ной человеком цели. И реактивный самолет, и высокочастотная установ­ка — тоже средства для достижения целей. Разумеется, радиолокацион­ная станция не так проста, как флюгер. Разумеется, постройка высокочастотного агрегата требует сочетания разнообразных операций промышленно-технического производства. Разумеется, лесопильня в за­брошенной шварцвальдской долине — примитивное средство в сравне­нии с гидроэлектростанцией на Рейне.

И все-таки верно: современная техника — тоже средство для до­стижения целей. Недаром инструментальным представлением о технике движимы все усилия поставить человека в должное отношение к технике. Все нацелено на то, чтобы надлежащим образом управлять техникой как средством. Хотят, что называется, «утвердить власть духа над техникой». Хотят овладеть техникой. Это желание овладеть становится все более настойчивым, по мере того как техника все больше грозит вы­рваться из-под власти человека.

Ну а если допустить, что техника вовсе не просто средство, как тогда будет обстоять дело с желанием овладеть ею? Впрочем, мы же сами сказали, что инструментальное определение техники верно. Конечно. Верное всегда констатирует в наблюдаемой вещи что-то соответству­ющее делу. Но такая констатация при всей своей верности вовсе еще не обязательно раскрывает вещь в ее существе. Только там, где происходит такое раскрытие, происходит событие истины. Поэтому просто вер­ное — это еще не истина. Лишь истина впервые позволяет нам вступить в свободное отношение к тому, что задевает нас самим своим суще­ством. Верное инструментальное определение техники, таким образом, еще не раскрывает нам ее сущности. Чтобы добраться до нее или хотя бы приблизиться к ней, мы должны, пробиваясь сквозь верное, искать истинного. Мы должны спросить: что такое сама по себе инструментальность? К чему относятся такие вещи, как средство и цель? Средство есть нечто такое, действием чего обеспечивается и тем самым достигается результат. То, что имеет своим последствием действие, называют причи­ной. Причина, однако, — не только нечто такое, посредством чего до­стигается нечто другое. Цель, в стремлении к которой выбирают вид средства, тоже играет роль причины. Где преследуются цели, применя­ются средства, где господствует инструментальное, там правит причин­ность, каузальность.

Столетиями философия учит, что есть четыре причины: 1) causa materialis, материал, вещество, из которого изготовляется, например, серебряная чаша; 2) causa formalis. форма, образ, какую принимает этот материал; 3) causa finalis, цель, например жертвоприношение, которым определяются форма и материал нужной для него чаши; 4) causa effïciens, создающая своим действием результат, готовую реальную ча­шу, т.е. серебряных дел мастер. Что такое техника, представляемая как средство, раскроется, если мы сведет инструментальность к этим четы­рем аспектам причинности.

А что если существо причинности тоже окутано мраком? Правда, вот уже сколько веков философы ведут себя так, словно учение о четырех причинах свалилось с неба в виде самоочевиднейшей истины. Но не пора ли уже спросить: почему причин именно четыре? Что по отношению к перечисленной четверице называется собственно «причиной»? Откуда в характере причинности четырех причин такое единство, что они оказываются взаимосвязаны?

Пока мы не вдумаемся в эти вопросы, причинность, а с нею инст­рументальность, а с этой последней примелькавшееся инструментальное определение техники останутся темными и необоснованными.

Причину с давних пор привыкли представлять как действующую силу. Действие тут означает получение следствия, результата. Дейст­вующая причина, causa effïciens, одна из четырех, решающим образом определяет всю каузальность. Дело доходит до того, что целевая причи­на, causa finalis, вообще уже не причисляется к каузальности. Causa, casus идет от глагола cadere, падать, и означает то, из-за чьего воздействия «выпадает» то или иное следствие. Учение о четырех причинах восходит к Аристотелю. Однако в сфере греческого мышления и для Аристотеля все, что последующие эпохи ищут у греков под понятием и рубрикой «причинности», не имеет просто ничего общего с действием и воздейст­вием. Что мы именуем причиной, а римляне causa, y греков зовется αίτιον: виновное в чем-то другом. Четыре причины — четыре связанных между собой вида виновности. Это можно пояснить на примере.

Серебро — то, из чего изготовлена серебряная чаша. Как определен­ный материал (ύλη) оно отчасти виновно в чаше. Чаша обязана серебру тем, из чего она состоит. Жертвенный сосуд обязан собою, однако, не только серебру. Будучи серебряной чашей, вещь, обязанная этим сереб­ру, выступает в виде чаши, а не в виде пряжки или кольца. Соответствен­но жертвенный прибор обязан также образу (эйдосу) своей чашеобразности. Серебро, в котором воплотился образ чаши, и вид, в котором явилось серебряное, вместе по-своему виновны в жертвенном приборе.

Но главный его виновник все-таки нечто третье. Это то, что с самого начала очертило чашу сферой освящения и жертвоприношения. Благодаря этому она приобретает определенность как жертвенный сосуд. Очертания придают веши законченность. С такой законченностью вещь не кончается, а наоборот, от нее начинается в качестве того, чем будет после изготовления. Конец, завершение в указанном смысле называется по-гречески τέλος, что сплошь да рядом переводят и тем перетолковывают как «цель» и «назначение». «Телос»— виновник же­ртвенного сосуда в том же смысле, в каком его совиновниками являются материал и образ.

Наконец, совиновником наличия и готовности сделанного жертвен­ного прибора выступает нечто четвертое: серебряных дел мастер; но вовсе не тем, что, действуя, он производит готовую жертвенную чашу как следствие своего действия, вовсе не как causa effïciens.

Учение Аристотеля и не знает называемой этим именем причины, и не применяет греческого слова с таким значением.

Серебряных дел мастер, разбираясь в трех названных видах вины, собирает их воедино. Разборчивое собирание по-гречески значит λέγειν, λόγος. Логос коренится в άποφαίνεσθαι, выявляющем обнаружении. Серебряных дел мастер — совиновник чаши в том смысле, что от него начинается и через него достигается ее окончательная готовность. Три вышеназванных вида вины благодаря собирающей разборчивости сереб­ряных дел мастера проявляют себя и вступают во взаимосвязь, ведущую к возникновению готовой чаши.

В наличном, готовом жертвенном сосуде собраны, таким образом, четыре вида вины. Они различны и тем не менее связаны между собой. Что их с самого начала объединяет? Чем сплавлена взаимосвязь четырех видов вины? Откуда идет единство четырех причин? Иначе говоря, что значит для греческой мысли эта «вина»?

Мы, нынешние люди, слишком склонны или понимать вину нравст­венно, как проступок, или опять же толковать ее как определенный род действия. В обоих случаях мы загораживаем себе подступы к первона­чальному смыслу того, что позднее будет названо причинностью. Пока эти подступы не откроются, мы не увидим и существа инструментальности, которая стоит на причинности.

Чтобы уберечься от обоих перетолкований вины, поясним ее четыре вида исходя из того, чему они виной. В нашем примере они — виновники наличия и готовности серебряной чаши как жертвенного сосуда. Наличие и готовность (ύποκείσθαι, предлежание под-лежащего) характеризуют присутствие чего-либо присутствующего32. Четыре вида вины позволяют вещи явиться. Благодаря им вещь оказывается присутствующей. Они выпускают ее из несуществования и тем самым ведут к полноте ее явления. Все виды вины имеют своей основной чертой это выпускающее выведение к явленности. В смысле такого выведения вина есть «повод». Исходя из того, как греками ощущалась виновность,αιτία, придадим сейчас слову «по-вод» более широкий смысл, чтобы оно именовало сущность по-гречески понятой причинности. Привычное и более узкое значение слова «повод» говорит, наоборот, лишь о чем-то вроде стимула и побуждения, означая род побочной причины в общих рамках причинности.

Так чем же скреплена взаимосвязь четырех видов повода? Они дают чему-то еще не явленному прийти к присутствию. Тем самым ими в равной мере правит то при-ведение, которым приводится к явленности существующее. Что такое это при-ведение, нам говорит Платон в одной фразе «Пира» (205 b): ή γαρ τοί εκ του μή őντος είς τό őν ίόντι ότωοΰν αΐτία πάσα εστί ποίησις, «Всякий по-вод для перехода и выхода чего бы то ни было из несуществования к присутствию есть ποίησις, про-из-ведение».

Все зависит от нашего умения продумать про-из-ведение во всей его широте33, притом в греческом смысле. Про-изведение — не только реме­сленное изготовление, не только художественно-поэтическое выведение к явленности и изображенности.Φύσις, самобытное вырастание — тоже про-из-ведение, тоже ποίησις. Φύσις, - это даже ποίησις в высшем смысле. Ведь то, что присутствует «по природе» φύσις, несет начало про-из-ведения, например распускания цветов при цветении, в себе са­мом (έν έαυτω)34. В отличие от этого про-из-ведения ремесла и художест­ва, как серебряная чаша, берут начало своей произведенности не в самих себе, а в другом (έν άλλώ), в мастере и художнике.

Виды по-вода, четыре причины, таким образом, играют свои взаимо­связанные роли внутри события про-из-ведения. Благодаря этому собы­тию как выросшее по природе, так и изготовленное руками ремеслен­ника и художника выступает, всякий раз по-своему, в своей явленности.

Как, однако, происходит событие про-из-ведения, будь то в природе, будь то в ремесле или в искусстве? Что такое про-из-ведение, в котором разыгрываются четыре вида повода? По-вод ведет к присутствию того, что обнаруживается в событии про-из-ведения. Произведение выводит из потаенности в открытость. Событие произведения происходит лишь постольку, поскольку потаенное переходит в непотаенное. Этот переход коренится и набирает размах в том, что мы называем открытостью потаенного. У греков для этого есть слово άλήθεια. Римляне переводят его через veritas. Мы говорим «истина», понимая ее обычно как правиль­ность представления.

Куда мы забрели? Мы спрашиваем о технике, а дошли теперь до άλήθεια, открытости потаенного. Какое отношение имеет существо тех­ники к раскрытию потаенного? Ответ: прямое. Ибо на раскрытии пота­енности стоит всякое про-из-ведение. Последнее, со своей стороны, собирает в себе четыре вида повода — всю причинность — и правит ими. К сфере причинности относятся цель и средства, относится инст­рументальное. Инструментальность считается основной чертой техники. Шаг за шагом спрашивая, что такое собственно техника как средство, мы придем к раскрытию потаенного. Здесь заложена возможность вся­кого поставляющего изготовления.

Итак, техника не простое средство. Техника — вид раскрытия пота­енности. Если мы будем иметь это в виду, то в существе техники нам откроется совсем другая область. Это — область выведения из потаен­ности, осуществления истины.

Открывающаяся тут перспектива кажется нам отчуждающе-странной. Так и должно быть, должно быть как можно дольше и тревожить нас, чтобы мы в конце концов всерьез отнеслись к простому вопросу: о чем же говорит слово «техника». Это слово идет из греческого языка. Τεχνικόν значит: относящееся к τέχνη. Относительно смысла этого слова мы должны обратить внимание на две вещи. Во-первых, τέχνη — назва­ние не только ремесленного мастерства, но также высокого искусства и изящных художеств. Такая τέχνη относится к про-из-ведению, к ποίησις; она есть нечто «поэтическое».

Второе, о чем надо вспомнить в отношении слова τέχνη, еще важнее. С самых ранних веков вплоть до эпохи Платона слово τέχνη стоит рядом со словом έπιστήμη. Оба слова именуют знание в самом широком смысле. Они означают умение ориентироваться, разбираться в чем-то. Знание приносит ясность. В качестве проясняющего оно есть раскрытие потаенности. В специальном трактате («Никомахова этика» VI, гл. 3 и 4) Аристотель проводит различие между έπιστήμη и τέχνη, причем именно в свете того, что и как они выводят из потаенности. τέχνη — вид «истинствования», άληθεύειν. τέχνη раскрывает то, что не само себя про-изводит, еще не существует в наличии, а потому может выйти и выглядеть и так и иначе. Человек, строящий дом или корабль или выковывающий жертвенную чашу, выводит про-из-водимое из потаен­ности соответственно четырем видам «повода». Это раскрытие потаен­ного заранее собирает образ и материал корабля и дома воедино в свете пред-видимой законченности готовой вещи и намечает исходя отсюда способ ее изготовления. Решающая суть τέχνη заключается тем самым вовсе не в операциях и манипуляциях, не в применении средств, а в вышеназванном раскрытии. В качестве такого раскрытия, но не в качестве изготовления, τέχνη и оказывается про-из-ведением.

Так замечание о том, что говорит нам слово τέχνη и как греки определяли сказанное в нем, ведет нас к тому же кругу обстоятельств, на который мы натолкнулись, разбирая вопрос об истинной сути инструментальности как таковой.

Техника — вид раскрытия потаенности. Сущность техники располо­жена в области, где имеют место открытие и его непотаенность, где сбывается άλήθεια, истина.

Против подобного определения сущностной области техники могут возразить, что оно имеет силу для греческой мысли и в лучшем случае еще подходит для ремесленной техники, но для современной машинной техники уже не годится. Между тем именно она, только она волнует нас, заставляя ставить вопрос о технике вообще. Люди говорят, что современная техника — нечто совершенно другое в сравнении со всей прежней, поскольку она опирается на точные науки Нового времени. Впрочем, все яснее начинают понимать, что обратное тоже имеет место: современная физика, применяя эксперимент, зависит от технической аппаратуры и прогресса приборостроения. Констатация такого взаимо­обратимого соотношения между техникой и физикой верна. Но она остается голой историографической констатацией факта, ничего не го­ворящей о том, в чем основа такого соотношения. Решающим остается вопрос: в чем существо современной техники, если она дошла до того, что в ней применяется точное естествознание?

Что такое современная техника? Она тоже раскрытие потаенного. Лишь тогда, когда мы спокойно вглядимся в эту ее основную черту, новизна современной техники прояснится для нас.

Правда, то раскрытие, каким захвачена современная техника, развер­тывается не про-из-ведением в смысле ποίησις. Царящее в современной технике раскрытие потаенного есть производство, ставящее перед приро­дой неслыханное требование быть поставщиком энергии, которую мож­но было бы добывать и запасать как таковую. А что, разве нельзя того же сказать о старой ветряной мельнице? Нет. Правда, ее крылья враща­ются от ветра, они непосредственно отданы его дуновению. Но ветряная мельница не извлекает из воздушного потока никакой энергии, чтобы сделать из нее запасы.

Вот, например, участок земли, эксплуатируемый для производства угля или руды. Земные недра выходят теперь из потаенности в качестве карьера открытой добычи, почва — в качестве площадки рудного место­рождения. Иным выглядело поле, которое обрабатывал прежний кре­стьянин, когда обрабатывать еще значило: заботиться и ухаживать. Крестьянский труд — не эксплуатация поля. Посеяв зерно, он вверяет семена их собственным силам роста и оберегает их произрастание. Тем временем обработка поля тоже оказалась втянута в колею совсем иначе устроенного земледелия, на службу которого ставится природа. Оно ставит ее на службу производству в смысле добычи, Полеводство сей­час — механизированная отрасль пищевой промышленности. Воздух поставлен на добывание азота, земные недра — руды, руда — на до­бычу, например, урана, уран — атомной энергии, которая может быть использована для разрушения или для мирных целей.

Постановка дела добычи природной энергии есть производство в двояком смысле. Оно про-изводит, поскольку что-то извлекает и пред­оставляет. Вместе с тем такое производство всегда с самого начала несет в себе установку на воспроизводство, на увеличение производительности в смысле извлечения максимальной выгоды при минимальных затратах. Добытый в карьере уголь поставляется не для того, чтобы просто где-то вообще быть в наличии. Его хранят, т. е. держат наготове, чтобы при надобности он отдал накопленное в нем солнечное тепло. Так добывают тепловую энергию, которая ставится на производство пара, с помощью которого приводят в действие механизмы, обеспечивая на заводе произ­водственный процесс.

На Рейне поставлена гидроэлектростанция. Она ставит реку на со­здание гидравлического напора, заставляющего вращаться турбины, чье вращение приводит в действие машины, поставляющие электрический ток, для передачи которого установлены энергосистемы с их электросе­тью. В системе взаимосвязанных результатов поставки электрической энергии сам рейнский поток предстает чем-то предоставленным как раз для этого. Гидроэлектростанция не встроена в реку так, как встроен старый деревянный мост, веками связывающий один берег с другим. Скорее река встроена в гидроэлектростанцию. Рейн есть то, что он теперь есть в качестве реки, а именно поставитель гидравлического напора, благодаря существованию гидроэлектростанции. Чтобы хоть отдаленно оценить чудовищность этого обстоятельства, на секунду задумаемся о контрасте, звучащем в этих двух именах собственных: «Рейн», встроенный в гидроэлектростанцию для производства энергии, и «Рейн», о котором говорит произведение искусства, одноименный гимн Фридриха Гельдерлина35. Нам возразят, что Рейн ведь все-таки еще остается рекой среди своего ландшафта. Может быть, но как? Только как объект, предоставляемый для осмотра экскурсионной компанией, развернувшей там индустрию туризма.

Выведение из потаенности, которым захвачена современная техника, носит характер предоставления в смысле добывающего производства. Оно происходит таким образом, что таящаяся в природе энергия извле­кается, извлеченное перерабатывается, переработанное накапливается, накопленное опять распределяется, а распределенное снова преобразует­ся. Извлечение, переработка, накопление, распределение, преобразование — виды выведения из потаенности. Это выведение, однако, не просто идет своим ходом. Оно и не растекается в неопределенности. Техническое раскрытие потаенного раскрывает перед самим собой свои собственные сложно переплетенные процессы тем, что управляет ими36. Управление со своей стороны стремится всесторонне обеспечить само себя. Управление и обеспечение делаются даже главными чертами про-из-водящего раскрытия.

Какого рода открытость присуща тому, что вышло на свет в процес­се производящего предоставления? Его во всех случаях заставляют установленным образом быть в распоряжении, а именно с установкой на дальнейшее поставляющее производство. Все, что таким образом поста­влено, стоит на особом положении. Назовем его состоянием-в-наличии. Этот оборот речи будет означать у нас нечто более весомое и существен­ное, чем просто «припасенность». Словосочетание «состояние-в-нали­чии» поднимается здесь до статуса принципиального понятия. Им харак­теризуется весь тот способ, каким наличествуют вещи, затронутые производяще-добывающим раскрытием. Состоящее-в-наличии уже не противостоит нам как предмет в его объективной реальности.

Но ведь авиалайнер, стоящий на взлетной площадке, — он все же предмет? Конечно. Мы можем представлять себе машину таким об­разом. Однако тогда от нас будет скрыто ее существо и ее способ существования. Выведенная из своей потаенности, она стоит на взлетной полосе только в качестве состоящего-в-наличии и лишь постольку, по­скольку поставлена на обеспечение возможности транспортировок. Для этого она во всем своем устройстве, в каждой своей составной части должна предоставлять возможность такого использования, т.е. должна быть готова к полету. (Здесь было бы уместно разобрать гегелевское определение машины как самодеятельного орудия37. Если идти от руч­ного орудия ремесленника, эта характеристика верна. Но в таком случае мы осмысливаем машину как разне из сущности техники, к которой она принадлежит. С точки зрения состояния-в-наличии она как раз совер­шенно несамостоятельна; ибо она держится только тем, что поставлена на предоставление поставляемого ею.)

Если сейчас, когда мы пытаемся выявить в современной технике ее характер производящего выведения из потаенности, нам подвертывают­ся, громоздясь сухой, однообразной и потому тягостной грудой, слова «ставить», «предоставлять», «поставлять», «состоять», то тому есть основание в вещи, которая хочет здесь сказать о себе.

Кто осуществляет все это поставляющее производство, через кото­рое так называемая действительность выходит из потаенности для со­стояния в наличии? Очевидно, человек. До какой степени он своими силами способен на такое раскрытие потаенного? Человек может, конеч­но, тем или иным способом представлять, описывать и производить те или иные вещи. Но непотаенностью, в которой показывает себя или ускользает действительное, человек не распоряжается. То, что со времен Платона действительное обнаруживает себя в свете идей, не Платоном устроено. Мыслитель лишь отвечал тому, что было к нему обращено как вызов.

Это поставляющее раскрытие всего может осуществляться только в той мере, в какой человек со своей стороны заранее сам уже вовлечен в извлечение природных энергий. Если человек вовлечен в это, поставлен на это, то не принадлежит ли и человек — еще первоначальнее, чем природа — к состоящему-в-наличии? Привычность таких выражений, как «человеческий материал», как «личный состав» корабля или медицинского учреждения, говорит об этом. Лесничий, замеряющий в лесу поваленную древесину и по видимости точно так же обходящий те же лесные тропы, как и его дед, сегодня, знает он о том или не знает, поставлен на это деревообрабатывающей промышленностью. Он при­ставлен к процессу поставки целлюлозы, которую заставляет в свою очередь производить потребность в бумаге, предоставляемой газетам и иллюстрированным журналам. А те заставляют общественное мнение проглатывать напечатанное, чтобы люди могли встать на позиции пред­оставляемой в их распоряжение мировоззренческой установки. Правда, как раз потому, что человек еще раньше, чем природные энергии, вовлечен в процесс добывающего поставления, он никогда не бывает чем-то просто состоящим в наличии. Применяя технику, человек первич­нее ее участвует в поставляющем производстве как способе раскрытия потаенности. Но сама непотаенность, внутри которой развертывается поставляющее производство, никоим образом не создана человеком, как не им устроена и та область, которую он обязательно пересекает всякий раз, когда в качестве субъекта вступает в отношение к объекту.

В чем и как происходит открытие потаенности, если оно не целиком устраивается человеком? Долго искать не приходится. Надо только без предвзятости осмыслить То, чем человек всегда оказывается заранее уже захвачен, причем настолько решительно, что лишь в силу своей захваченности он и может быть человеком. Когда бы человек ни раскрывал свой взор и слух, свое сердце, как бы ни отдавался мысли и порыву, искусству и труду, мольбе и благодарности, он всегда с самого начала уже видит себя вошедшим в круг непотаенного, чья непотаенность уже осуществилась, коль скоро она вызвала человека на соразмерные ему способы своего открытия. По-своему открывая внутри непотаенности присутствующее в ней, человек лишь отвечает ее вызову — даже там, где ему противоречит. И если, ища и созерцая, человек начинает исследовать природу как некую область своего представления, то, значит, он уже захвачен тем видом открытия потаенности, который заставляет его наступать на природу как на стоящий перед ним предмет исследова­ния — до тех пор, пока и предмет тоже не исчезнет в беспредметности состоящего-в-наличии.

Итак, современная техника в смысле поставляюще-предоставляющего раскрытия непотаенности — не просто человеческое дело. Поэтому и тот вызов, который заставляет человека поставлять действительное как состоящее-в-налинии, мы тоже должны воспринять таким, каким он обнаруживает себя. Вызов этот сосредоточивает человека на по­ставляющем производстве. Его собирающее начало нацеливает человека на поставление действительного как состоящего в наличии.

То, что изначально складывает извилистые линии берега, нанизывая на себя их сложную совокупность, в береговую линию, есть собирающее начало, которое мы называем по-бережьем.

Мы называем то изначально собирающее начало, из которого развертываются разнообразные способы, какими мы ведем себя, по­ведением.

Назовем теперь тот захватывающий вызов, который сосредоточива­ет человека на поставлении всего, что выходит из потаенности, в качест­ве состоящего-в-наличии, — по-ставом.

Решимся применить это слово в пока еще совершенно непривычном смысле.

В существующем смысле слово «постав» означает станок, например ткацкий. Поставом называются также мельничные жернова. И таким же тяжелым и жестким, как они, кажется напросившееся нам теперь новое употребление слова «постав», не говоря уже о произволе такого переиначивания слов зрелого языка. Можно ли дальше зайти со стран­ностями? Наверное, нет. Но только эти странности — старый обычай мысли. И мыслители следуют ему как раз тогда, когда мысль должна приблизиться к самому весомому. Мы, поздно рожденные, уже не в состоянии взвесить, что это значит, когда Платон решается употребить для обозначения существа всего существующего слово «эйдос». Ведь είδος в повседневном языке означал вид, предлагаемый нашему чувственному зрению видимой вещью. Платон вверяет этому слову совершенно необычную задачу быть названием того, что чувственным взором как раз никогда и нигде не воспринимается. Но и этой не­обычности еще мало. Ибо ιδέα именует не только нечувственный вид чувственно видимых вещей. Видом, «идеей» именуется и оказы­вается также то, что образует существо слышимого, вкушаемого, ося­заемого, вообще всего тем или иным образом воспринимаемого41. Рядом с тем, что в этом и в некоторых других случаях Платон навязывает языку и мышлению, применить слово «постав», как мы сейчас решились, в качестве имени для существа современной техники можно почти безобидно. Вместе с тем заявленное здесь словоупо­требление остается пробным и может вызвать недоразумения.

По-ставом мы называем собирающее начало той установки, которая ставит, т.е. заставляет человека выводить действительное из его потаен­ности способом поставления его как состоящего-в-наличии. По-ставом называется тот способ раскрытия потаенности, который правит суще­ством современной техники, сам не являясь ничем техническим. К тех­ническому же относится все знакомое нам в виде всевозможных станков, станов, установок и служащее составной частью того, что именуется производством. Последнее вместе со всеми своими составными частями относится к сфере технического манипулирования, которое всегда толь­ко отвечает требованиям постава, никогда не формируя его и даже не воздействуя на него.

Слово «ставить» в рубрике «по-став» имеет в виду не только произ­водство, оно должно одновременно сохранить в себе отзвук того «стано­вления», от которого происходит, а именно того художественного пред­ставления и вы-ставления, которые в смысле ποίησις тоже выводят присутствующее в непотаенность, Конечно, это представляющее про­изведение, например выставление статуи в ограде храма, и продумываемое нами сейчас добывающе-поставляющее производство в корне различны — и все же сродны в своей сущности. Оба — способы раскрытия потаенного, виды «алетейи». В по-ставе осуществляется непотаенность, в виду которой функционирование современной техники раскрывает действительность как состоящую в наличии. Она поэтому и не только человеческая деятель­ность, и не простое средство в рамках этой деятельности. Одно лишь инструментальное, одно лишь антропологическое определение техники в принципе несостоятельно: его нельзя реабилитировать, даже подключив к нему задним числом метафизическое или религиозное истолкование.

Правда, конечно, что человек технической эпохи каким-то особен­ным, подчеркнутым образом втянут в раскрытие потаенности. Это раскрытие затрагивает прежде всего природу как главный резервуар состоящей в наличии энергии. Соответственно, поставляющая установка человека проявляет себя сначала в возникновении точного естествозна­ния Нового времени. Естественнонаучный способ представления иссле­дует природу как поддающуюся расчету систему сил. Современная физика не потому экспериментальная наука, что применяет приборы для установления фактов о природе, а наоборот: поскольку физика, причем уже в качестве чистой теории, заставляет природу представлять себя как расчетно предсказуемую систему сил, постольку ставится эксперимент, а именно для установления того, дает ли и как дает о себе знать представленная таким способом природа.

Но ведь математическое естествознание возникло почти за два века до современной техники. Как же оно могло уже тогда быть поставлено современной техникой на службу себе? Факты говорят как будто бы о противоположном. Современная техника развернулась все же только после того, как смогла опереться на точное естествознание. По истори­ографическому счету это верно. По смыслу исторических событий от­сюда далеко до истины.

Физическая теория природы Нового времени приготовила путь пре­жде всего не технике, а существу современной техники. Ибо захватыва­ющая сосредоточенность на поставляющем раскрытии потаенного ца­рит уже в этой физике. Она только не выступает еще в ней на передний план в своем собственном облике. Физика Нового времени — это еще не познанный в своих истоках ранний вестник постава. Существо современ­ной техники еще долго останется потаенным даже тогда, когда уже изобретут разнообразные двигатели, разовьют электротехнику и двинут в ход атомную технику.

Все сущностное, а не только существо современной техники, вообще всего дольше остается потаенным. И все равно по размаху своей власти оно остается тем, что предшествует всему: самым ранним. Об этом уже знали греческие мыслители, когда говорили: то, что правит первыми началами вещей, нам, людям, открывается лишь позднее42. Изначально раннее показывает себя человеку лишь в последнюю очередь. Поэтому в сфере мысли усилия еще глубже продумать ранние темы мысли — это не вздорное желание обновить прошлое, а трезвая готовность удивлять­ся будущему характеру раннего.

По историографическому счету времени начало современного естест­вознания приходится на 17 век. Машинная техника, напротив, развивает­ся только со второй половины 18 века. Но более позднее для историчес­кой фактографии — современная техника — по правящему в ней сущест­ву есть более раннее событие.

Если современной физике в растущей мере приходится мириться с тем, что сфера ее представлений теряет наглядность, то этот ее отказ от наглядности не продиктован какой-либо исследовательской комис­сией. Он продиктован властью по-става, требующего поставимости природы как состоящего-в-наличии. Поэтому при любом отступле­нии от недавно еще единственно определяющего, обращенного только к объектам способа представления физика никогда не сможет отказаться от одного: от того, чтобы природа давала о себе знать каким-либо рассчитываемо фиксируемым образом, позволяя представлять себя в ка­честве системы информативных данных. Эта система отмечена теперь еще раз видоизмененным характером причинности. Причинность не имеет теперь ни черт прο-изводящего по-вода, ни характера causa efficiens или causa formalis43. По-видимому, вся причинность сплющива­ется до добываемой сложными путями информации об одновремен­ности или взаимоследовании устанавливаемых состояний. Этому, по-видимому, отвечает процесс возрастания условности, впечатляющим образом описанный в докладе Гейзенберга44.

Поскольку существо современной техники коренится в по-ставе, постольку она вынуждена применять точное естествознание. Отсюда возникает обманчивая видимость, будто современная техника есть прикладное естествознание. Такая видимость может утверждать себя до тех пор, пока не спрошено достаточным образом ни о сущно­стных истоках наук Нового времени, ни о существе современной тех­ники.

Мы ставим вопрос о технике, чтобы прояснить наше отношение к ее существу. Существо современной техники являет себя в том, что мы называем по-ставом. Но указать на это еще вовсе не значит ответить на вопрос о технике, если отвечать значит: соответствовать — отвечать существу того, о чем задан вопрос.

Где мы окажемся, если сделаем теперь еще один шаг в осмыслении того, что такое по-став сам по себе? Он вовсе не нечто техническое, машинообразное. Он способ, каким действительное выходит из потаен­ности, становясь состоящим-в-наличии. Опять спросим: происходит ли это открытие потаенного где-то за пределами всякой человеческой деятельности? Нет. Но все же оно происходит не только в человеке и не главным образом через него.

По-став есть собирающее начало того устанавливания, которое ста­вит человека на раскрытие действительности способом поставления его в качестве состоящего-в-наличии. Захваченный поставляющим произ­водством, человек стоит внутри сущностной сферы постава. Он никак не может занять то или иное отношение к нему, поразмыслив45. Поэтому вопрос, в какое нам встать отношение к существу техники, в такой своей форме всегда уже запоздал. Зато никогда не поздно спросить, знаем ли мы собственно о самих себе, что наше действие и наше бездействие во всем то явно, то скрыто втянуто в по-став. Никогда не поздно спросить, главное, задеты ли мы, и как, собственно, задеты сущностной основой самого постава.

Существо современной техники ставит человека на путь такого раскрытия потаенности, благодаря которому действительность повсю­ду, более или менее явно, делается состоящей-в-наличии. Поставить на тот или иной путь значит то же, что послать в него. То сосре­доточивающее посылание, которое впервые ставит человека на тот или иной путь раскрытия потаенности, мы называем миссией и судьбой. Исходя отсюда определяется существо всех исторических событий. Они не просто материал для историографии и не только совершение челове­ком незаурядных поступков. Поступки только тогда и становятся собы­тиями, когда отвечают миссии и судьбе (ср. «О существе истины», 1930; напечатано первым изданием в 1943)46. И судьба, посылающая на путь опредмечивающего представления, впервые только и делает историчес­кие события доступными в качестве предмета для историографии как одной из наук, что впервые только и создает почву для привычного отождествления события с историографическим фактом47.

Втягивая человека в поставляющее производство, постав посылает его на определенный путь раскрытия потаенности. Постав, как всякий путь такого раскрытия, есть судьба, посылающая человека в историческое бытие. Посылание в названном смысле — тоже про-из-ведение, «пойесис».

Всегда непотаенность того, что есть, идет одним из путей своего раскрытия. Всегда человек властно захвачен судьбой раскрытия потаен­ности. Однако его судьба — никогда не принудительный рок. Ибо человек впервые только и делается свободным, когда прислушивается к миссии, посылающей его в историческое бытие, приходя так к послушанию — но не к безвольной послушности.

Существо свободы исходно связано не с волей, тем более не с при­чинной обусловленностью человеческой воли.

Свобода правит в просторе, возникающем как просвет, т.е. как выход из потаенности. Раскрытие потаенного, т.е. истина — событие, к которому свобода стоит в ближайшем и интимнейшем родстве. Всякое раскрытие потаенного идет по следам сокровенности и тайны. Но пре­жде всего сокровенно и всегда потаенно — само по себе Освобож­дающее, Тайна. Всякое раскрытие потаенного идет из ее простора, приходит к простору и ведет на простор. Свобода простора не заключа­ется ни в разнузданности своеволия, ни в связанности с абстрактными законами48. Свобода есть та озаряющая тайна, в просвете которой веет стерегущий существо всякой истины покров и из-за которой этот покров кажется утаивающим. Свобода — это область судьбы, посылающей человека на тот или иной путь раскрытия Тайны49.

Существо современной техники таится в поставе. Последний повину­ется миссии раскрытия потаенности. Эти фразы говорят нечто другое, чем часто слышимые речи о технике как судьбе нашей эпохи, где судьба означает неизбежность неотвратимого хода вещей.

Думая о существе техники, мы осмысливаем постав как посланность на путь раскрытия потаенного. Тем самым мы уже вступили в свободный простор исторической посланности, которая никоим образом не навязывает нам тупого фатализма слепых служителей или, что сводится к тому же, бессильных бунтарей против техники, проклинающих ее как дело дьявола. Наоборот, по-настоящему открыв себя существу техники, мы неожиданно обнаруживаем, что захвачены освободительной ответственностью.

Существо техники покоится в поставе. Его власть отвечает судьбе исторического бытия. Последняя всегда посылает человека на тот или иной путь раскрытия потаенности, поэтому человек постоянно ходит по краю той возможности — а значит, приближается к тому, — что будет исследовать и разрабатывать только вещи, раскрытые по образу постава, все измеряя его мерой. Тем самым закроется другая возможность — что человек все раньше, глубже и изначальнее будет вникать в существо непотаенного и его непотаенности, принимая эту требующуюся для ее раскрытия принадлежность к ней как свое собственное существо.

Приведя человека к этим двум возможностям, его судьба поставила его тем самым на край опасности. Миссия раскрытия потаенности как таковая во всех своих видах, а потому с необходимостью, есть риск.

Каким бы образом ни правила миссия раскрытия потаенного, непо­таенность, в которой так или иначе являет себя все существующее, таит в себе ту угрозу, что человек проглядит непотаенное и перетолкует его50. Так там, где все присутствующее предстает в свете причинно-следствен­ных взаимодействий, даже Бог может утратить для представления все святое и высокое, все таинственное своего далека. В свете причинности Бог может скатиться до роли причины, доcausa efficiens. Тогда он даже внутри богословия станет Богом философов — тех, которые определяют всякую открытость и потаенность исходя из действующей причины, никогда при этом не задумываясь о сущностном источнике самой при­чинности.

Равным образом то раскрытие, в ходе которого природа предстает как рассчитываемая система сил и воздействий, позволит делать пра­вильные утверждения, но как раз из-за этих успехов упрочится опасность того, что посреди правильного ускользнет истинное.

Миссия раскрытия тайны сама по себе есть не какая-то, а главная опасность.

Но когда эта миссия правит в образе по-става, она — крайняя опасность. Риск здесь дает о себе знать в двух смыслах. Коль скоро непотаенное захватывает человека даже и не как объект, пред-стоящий человеку, а уже исключительно как состоящее-в-наличии, человек среди распредметившегося материала становится просто поставителем этой наличности — он ходит по крайней кромке пропасти, а именно того падения, когда он сам себя будет воспринимать уже просто как нечто состоящее в наличности. А между тем как раз под этой нависшей над ним угрозой человек раскорячился до фигуры господина земли. Рас­пространяется видимость, будто все предстающее человеку стоит лишь постольку, поскольку так или иначе поставлено им. Эта видимость со временем порождает последний обманчивый мираж. Начинает казаться, что человеку предстает теперь повсюду уже только он сам. Гейзенберг с полным основанием указал на то, что сегодняшнему человеку действительность должна представляться именно таким образом51. Между тем на самом деле с самим собой, т.е. со своим существом, человек сегодня как раз нигде уже не встречается. Человек настолько решительно втянут в постав, что не воспринимает его как обращенный к нему вызов, просматривает самого себя как захваченного этим вызовом, прослуши­вает тем самым все способы, какими в своей захваченности эк-зистирует из своего существа, и потому уже никогда не может встретить среди предметов своего представления просто самого себя52.

Постав, однако, подвергает риску не только человека в его отношении к самому себе и ко всему, что есть. В качестве миссии он посылает человека на путь раскрытия потаенности способом поставления. Где господствует последнее, изгоняется всякая другая возможность раскры­тия потаенности. Главное, поставом скрадывается тот путь раскрытия тайны, который дает присутствующему явиться в смысле произведения, ποίησις. По сравнению с ним поставляющее производство энергично встает в противительное отношение к тому, что есть. Где правит постав, на всякое раскрытие потаенного ложится печать управления, организа­ции и обеспечения всего состоящего в наличии. Управление, организа­ция, обеспечение не дают обнаружиться даже своей собственной основ­ной черте, а именно этому раскрытию как таковому.

Поставляющим производством таким образом не только утаивается прежний способ раскрытия потаенности, произведение, но скрадывается и само раскрытие потаенного как таковое, а с ним то, в чем происходит событие выхода из потаенности, — Истина.

Постав встает на пути свечения и правления истины. Миссия, посы­лающая на исторический путь поставления действительности, есть по­этому высший риск. Опасна не техника сама по себе. Нет никакого демонизма техники; но есть тайна ее существа. Существо техники как миссия раскрытия потаенности — это риск. Измененное нами значение слова «постав», возможно, сделается нам немного ближе, если мы подумаем теперь о поставе в смысле посланности и опасности.

Угроза человеку идет даже не от возможного губительного действия машин и технических аппаратов. Подлинная угроза уже подступила к человеку в самом его существе. Господство по-става грозит той опасностью, что человек окажется уже не в состоянии вернуться к более исходному раскрытию потаенного и услышать голос более ранней истины. Так с господством постава приходит крайняя опасность.

Но где опасность, там вырастает

И спасительное.

Тщательно продумаем эти слова Гёльдерлина. Что значит «спасти»? Обычно мы думаем, что здесь только один смысл: успеть еще как-то удержать от гибели то, чему она грозит, обеспечив ему продолжение прежнего существования. Но «спасение» говорит о чем-то большем. «Спасти» — значит вернуть что-либо его существу, чтобы тем самым и это существо впервые явить в его подлинном свете. Если существо техники, постав, есть крайняя опасность и если слова Гёльдерлина содержат истину, то господство постава не может исчерпываться только тем, чтобы глухо заслонить собою свет всякого раскрытия тайны, всякую явленность истины. Наоборот, как раз в существе техники долж­ны таиться ростки спасительного. Но тогда, может быть, как следует вглядевшись в то, что есть постав как миссия раскрытия потаенности, мы сумеем вывести на свет эти ростки спасения?

В каком смысле там, где опасность, вырастает спасительное? Где что-то растет, там оно укоренено, оттуда исходит. Вырастание и укоре­нение совершаются потаенно и тихо и в свое время. Однако по слову поэта мы как раз и не можем ожидать, что там, где опасность, мы сразу и без того чтобы готовиться к нему, уловим спасительное. Мы должны сейчас соответственно сначала понять, почему там, где крайняя опас­ность, почему именно под властью постава спасение коренится глубже всего, только еще зарождаясь там. Чтобы понять это, попытаемся на последнем шаге нашего пути еще пристальнее вглядеться в опасность. Тем самым мы должны еще раз задать вопрос о технике. Ведь это в ее существе, как мы говорили, коренится и прорастает спасительное.

Как нам, однако, разглядеть спасительное в существе техники, пока мы не продумали, в каком смысле слова «существо» постав является существом техники?

До сих пор мы понимали слово «существо» в привычном смысле «сущности». На школьном языке философии «сущностью» называется то, что есть вещь, по-латински — quid. Quidditas, «чтойность», дает ответ на вопрос о сущности. Например, то, что присуще всем видам деревьев (дубу, буку, березе, сосне), есть одна и та же древесность. Под нее как под общий род, «универсальное», подпадают все действительные и возможные деревья. Но существо техники, постав — разве это общий род всего технического? Будь это верно, тогда паровая турбина, радио­передатчик, циклотрон были бы поставом. Однако слово «постав» оз­начает у нас и не прибор, и не какое бы то ни было устройство. Тем более под ним не подразумевается обобщенное понятие подобных устройств. Машины и аппараты — так же не образчики и не виды постава, как оператор у пульта управления или инженер в конструкторс­ком бюро. Все это — каждый раз по-своему — принадлежит поставу как составная часть, как состоящее-в-наличии, как поставленный на производственное место работник; однако постав есть существо техники никак не в смысле родового понятия. Постав есть один из способов раскрытия потаенности, на который посылает судьба исторического бытия, — а именно производственно-поставляющий способ. Столь же судьбонос­ный способ — раскрытие потаенного в про-изведении. Эти способы, однако, не смежные виды, соподчиненные родовому понятию раскрытости. Выход из потаенности есть та судьба, которая всегда уже, всегда вдруг и необъяснимо ни для какой мысли наделяет собой человека, делясь на раскрытие потаенного путями произведения и производства. Производяще-добывающее раскрытие исторически происходит от раскрытости произведения. Но вместе с тем постав роковым образом заслоняет собою ποίησις, «поэзию».

Во всяком случае, хотя постав как миссия раскрытия потаенности есть существо техники, он никоим образом не сущность в смысле родовой общности, не essentia. Обратив на это внимание, мы натолкнем­ся на поразительное обстоятельство: сама техника заставляет нас думать о том, что обычно понимают под «сущностью», в каком-то другом смысле54. Только в каком?

Уже когда мы говорим о том, что такое вещь «в сущности», мы имеем в виду не общеродовое понятие, а то, чем вещь держится, в чем ее сила, что в ней обнаруживается в конечном счете и чем она жива, т.е. ее существо55. Й. П. Хебель в стихотворении «Привидение на улице Кандерер», которое особенно любил Гёте, употребляет старое слово, видо­изменяющее «сущность» (Wesen), в этом смысле, — die Weserei. Оно означает ратушу, поскольку там сосредоточивается жизнь общины и по­казывает себя в своем существе бытие городка. Слово «существо» еще хранит в себе значение соответствующего глагола. «Существо», понима­емое глагольно, — то же самое, что «истинное существование», и оно связано с «истиной» не только по смыслу, но и в фонетическом словооб­разовании56. Уже Сократ и Платон мыслят сущность вещи как существо в смысле ее пребывающей истины. Правда, пребывающее они понимают как всегда существующее (άεϊ őv). Вечное же существование они усмат­ривают в том, что остается без перемен во всем происходящем с вещью. Это остающееся неизменным они в свою очередь обнаруживают в «ви­де» (эйдосе, идее) вещи; скажем, в идее «дома».

В ней являет себя то, чем является каждая устроенная сообразно ей вещь. Отдельные действительные и возможные дома, наоборот, — лишь изменчивые и преходящие разновидности «идеи», не причастные тем самым пребыванию.

Но ведь никак, никогда невозможно доказать, что существенное как пребывающее обязательно должно покоиться только и исключительно на том, что Платон мыслит как «идею», Аристотель — как τό τί ήν είναι («то, чем всякая вещь заранее уже была»), метафизика — как essentia, сущность в ее разнообразнейших истолкованиях.

Все существенное пребывает. Но разве пребывание — это просто продолжающееся существование? Разве существо техники пребывает в смысле вечного существования какой-то идеи, парящей над всем техническим, так что создавалось бы впечатление, будто словом «тех­ника» обозначается какая-то мифическая абстракция? Существо техники можно усмотреть только из того «пребывания», каким исторически осуществляется по-став как миссия раскрытия потаенного. Гёте употреб­ляет один раз («Избирательное сродство», II часть, 10 гл., новелла «Удивительные соседские дети») вместо «продолжало существовать» таинственно звучащее «продолжало осуществляться». Его уху «существование» слышится здесь в невысказанном созвучии с «осуществлени­ем». И если мы снова, еще глубже, чем раньше, задумаемся о том, что, собственно, пребывает и, может быть, одно только и пребывает, то с полным основанием скажем: только осуществляющееся пребывает. Изначально и ранее всего пребывающее — это осуществляющее.

В качестве сущности техники постав есть нечто пребывающее. Но пребывает ли он еще и в смысле о-существляющего, дающего чему-то пребывать в своем существе? Уже сам вопрос кажется явным промахом. Ведь согласно всему сказанному выше по-став есть миссия, сосредоточи­вающая на добывающе-производящем раскрытии сокрытого. Добыча — все что угодно, только не осуществление! Так кажется, пока мы не обращаем внимания на то, что захваченность поставлением действи­тельного как состоящего в наличии — это в конечном итоге тоже миссия, посылающая человека на один из путей раскрытия потаенности. В качестве этой миссии существо техники дает человеку вступить в нечто такое, что сам по себе он не может ни изобрести, ни тем более устроить; ибо такой вещи, как человек, являющийся человеком только благодаря самому себе, не существует58.

И все-таки: если эта миссия, по-став, есть крайняя опасность, не только для человеческого существа, но и для всего раскрытия тайны как такового, то можно ли называть ее миссией осуществления? Безусловно; и особенно если на его путях предстоит возрасти спасительному. Всякая миссия раскрытия потаенности выполняется как о-существление и в ка­честве такого. О-существление впервые только и наделяет человека той долей участия в раскрытии, какого требует событие выхода в непотаенность. Человек сбывается только в со-бытии истины как требующийся для него. Осуществляющее, тем или иным образом посылающее на путь раскрытия потаенности есть как таковое спасительное. Ибо оно дает человеку увидеть высшее достоинство своего существа и вернуться к не­му. Это достоинство в том, чтобы беречь непотаенность, а с нею — тем самым заранее уже и тайну всякого существа на этой земле. Как раз в по-ставе, который грозит втянуть человека в поставляющее производ­ство как в якобы единственный способ раскрытия потаенного и тем толкает человека на риск отказа от своей свободной сущности, как раз в этой крайней опасности дает о себе знать интимнейшая, нерушимая принадлежность человека к осуществлению истины — при условии, что мы со своей стороны начнем обращать внимание на существо тех­ники.

Так существо техники таит в себе — чего мы всего меньше ожида­ли — возможные ростки спасительного.

Все тем самым зависит от нашей способности распознать эти ростки и признательно сберечь их. Как это сделать? Прежде всего другого - усилием разглядеть существо техники, вместо того чтобы просто оцепе­нело глазеть на техническое. Пока мы будем представлять себе технику как инструмент и орудие, мы застрянем на желании овладеть ею. Нас пронесет мимо существа техники.

Между тем стоит только задаться вопросом о том, в чем существо инструментальности как вида каузальности, и мы увидим: это сущест­во — в миссии раскрытия потаенного.

И если, наконец, мы подумаем о том, как суть этого существа сбывается в о‑существлении, требующем человека с его долей участия в раскрытии потаенного, то окажется:

Существо техники двусмысленно в высоком значении этого слова. Двусмысленность здесь указывает на тайну всякого раскрытия потаен­ности, т.е. на тайну истины.

Во-первых, постав втягивает в гонку поставляющего производства, которое совершенно заслоняет событие выхода из потаенности и тем самым подвергает риску самые корни нашего отношения к существу истины.

Во-вторых, сам по-став в свою очередь осуществляется путем того о-существления, которое позволяет человеку пребывать — до сих пор неосознанно, но в будущем, возможно, это станет более ощутимым — в качестве требующегося для хранения существа истины. Так поднима­ются ростки спасительного.

Безудержность поставляющего производства и сдержанность спаси­тельного минуют друг друга, как в движении созвездий пути двух звезд. Но эта возможность разминуться скрывает их потаенную близость.

Вглядевшись в двусмысленное существо техники, мы увидим эту констелляцию, звездный ход тайны.

Вопрос о технике — это вопрос о констелляции, при которой совер­шается событие раскрытия потаенного, событие тайны, событие о-существления истины.

Чем нам поможет вглядывание в констелляцию истины? Мы всмат­риваемся в опасность и замечаем рост спасительного.

Это нас еще не спасает. И все равно мы призваны с надеждой следить за растущим светом спасительного. Как это сделать? Здесь и теперь, хотя бы в малом оберегая возрастание спасительного. Сюда входит и постоянное внимание к грозящей крайней опасности.

Существо техники грозит раскрытию потаенного, грозит той воз­можностью, что всякое раскрытие сведется к поставляющему производ­ству и все предстанет в голой раскрытости состоящего-в-наличии. Чело­веческое действие никогда не в силах непосредственно противостоять этой угрозе. Человеческие усилия сами по себе никогда не смогут эту угрозу отвратить. Но в силах человеческой мысли подумать о том, что все спасительное должно быть высшей, хотя вместе и сродной сущности с подвергшимся опасности.

Тогда, может быть, какое-то более изначально осуществленное рас­крытие тайны способно показать первый свет спасительного среди опас­ности, которая в техническую эпоху скорее пока еще таится, чем об­наруживает себя?

Когда-то не только техника носила название «техне». Когда-то сло­вом «техне» называлось и то раскрытие потаенного, которое выводит истину к сиянию явленности.

Когда-то произведение истины в красоту тоже называлось «техне». Словом «техне» назывался и «пойесис» изящных искусств.

В начале европейской истории в Греции искусства поднялись до крайней высоты осуществимого в них раскрытия тайны. Они светло являли присутствие богов, диалог божественной и человеческой судьбы. И искусство называлось просто «техне». Оно было одним, единым в своей многосложности, раскрытием потаенного. Оно было благочестивым, πρόμος, т.е. согласным голосу и молчанию истины.

Искусства коренились не в художественной сфере. Их произведения не были объектом эстетического наслаждения. Искусство не было фрон­том культурного строительства.

Чем было искусство? Пусть на краткое, но высокое время? Почему оно носило скромное и благородное имя «техне»? Потому что оно было являющим и выводящим раскрытием потаенности и принадлежало тем самым к «пойесису». Это слово стало в конце концов именем собствен­ным того раскрытия тайны, которым пронизаны все искусства прекрас­ного, — поэзии, созидательной речи.

Тот же поэт, от которого мы слышали слова:

Но где опасность, там вырастает

И спасительное, —

говорит нам:

Поэтически живет человек на этой земле.

Поэзия являет истину в сиянии того, что Платон в «Федре» называет έκφανέστατον, «сияющим всего ярче»62. Существом поэзии пронизано всякое искусство, всякое выведение существенного в непотаенность красоты.

Будут ли изящные искусства снова призваны к поэтическому раскры­тию потаенного? Потребует ли от них это раскрытие большей изначальности, так, что они в своей доле участия будут взращивать спасительное, вновь будить и поддерживать внимание и доверие к осуществляющему?

Дано ли искусству осуществить эту высшую возможность своего существа среди крайней опасности, никто не в силах знать. Но мы вправе ужасаться. Чему? Возможности другого: того, что повсюду утвердится неистовая техническая гонка, пока однажды, пронизав собою все тех­ническое, существо техники не укоренится на месте события истины.

Поскольку существо техники не есть нечто техническое, сущностное осмысление техники и решающее размежевание с ней должны произойти в области, которая, с одной стороны, родственна существу техники, а с другой, все-таки фундаментально отлична от него.

Одной из таких областей является искусство. Конечно, только в слу­чае если художественная мысль в свою очередь не изолируется от той констелляции истины, о которой мы ставим вопрос.

Ставя так вопрос, мы свидетельствуем о бедственности положения, когда перед лицом голой техники мы еще не видим сути техники; когда перед лицом голой эстетики мы уже не может ощутить сути искусства. Чем глубже, однако, задумываемся мы о существе техники, тем таинст­веннее делается существо искусства.

Чем ближе мы подходим к опасности, тем ярче начинают светиться пути к спасительному, тем более вопрошающими мы становимся. Ибо вопрошание есть благочестие мысли.

Хрестоматия по философии. Самарский национальный исследовательский университет им. ак. С.П. Королёва

8
января
2022

Было это 14 февраля 1967 года. Беседа состоялась у Хайдеггера дома. Разговор записывал граф Подевилс, президент Баварской академии. Эрудит, бывший много лет журналистом в Париже, он благоговел перед своим кумиром и подробно законспектировал беседу. К сожалению, хозяина он записал короче, чем гостя, но и слова гостя показывают, что интересовало великого философа в 1967 году. Хозяин повел беседу делово, без разминки, властный, но без высокомерия, и одновременно какой-то беспомощный и рухнувший внутри, с каким-то душевным сломом. «Довольно быстро разговор переходит к проблеме техники. ХАЙДЕГГЕР: «Способен ли дух овладеть техникой?»

Воспоминание о встрече с Хайдеггером, написанное много лет спустя, больше говорит об авторе, чем о Хайдеггере

8
января
2022

Была такая интересная, столь же невозможная (в отличие от коллективного похода нашей интеллигенции "на Сартра" в Москве несколькими годами раньше), сколь и неслучайная встреча во Фрайбурге, в 1967-м.

О ней - текст с сайта heidegger.ru
Владимир Кудрявцев


ЗУБ РАЗУМА: ДИАЛОГ «АНДРЕЙ ВОЗНЕСЕНСКИЙ - МАРТИН ХАЙДЕГГЕР»


Воспоминание о встрече с Хайдеггером, написанное много лет спустя.


Как и все в этом жанре, больше говорит об авторе, чем о Хайдеггере.

Он поблескивает желтоватой костяной лысиной, коренастый, крепкий, глубоко утопая в малиновом кресле, Мартин Хайдеггер, коренной зуб немецкой философии.

Он таится в темном углу моей памяти, глубоко уходя корнями, сидит в полумраке ресторанчика, примериваясь к венскому шницелю, — крепко сидит. Последний гений европейской мысли. Зуб разума.

Это его полированное поблескивание я видел, не различая выражения лица, со сцены во время моего выступления во Фрайбургском университете — он мерцал справа на коренном месте своем, в ровном, как челюсть, ряду кресел, подозрительно поглядывая на сиявшие вокруг искусственные улыбки прогресса. Было это 14 февраля 1967 года.

Потом мы ужинали, и об этом не стоило бы вспоминать, если бы не мелькнувшая вдруг какая-то пришибленность, коренастая насупленность, затравленная опаска общения с людьми. Видно, многое он перенес.

Беседа состоялась у него дома, в кабинете, где стояли «молчаливые, грузные томы. словно зубы в восемь рядов». Хозяин был одним из них. Был пока живой и не встал на полку — поблескивающий мозговой надкостницей Мартин Хайдеггер.

Разговор наш записывал граф Подевилс, президент Баварской академии. Он примчался из Мюнхена на божьей коровке своего «фольксвагена», изящный, худощавый, с французским ветерком в волосах, и, подмигнув, сообщил, что меня выбрали в Академию. Эрудит, бывший много лет журналистом в Париже, он благоговел перед своим кумиром и подробно законспектировал беседу. К сожалению, хозяина он записал короче, чем гостя, но и слова гостя показывают, что интересовало великого философа в 1967 году.

Хозяин повел беседу делово, без разминки. Это был другой Хайдеггер — властный, но без высокомерия, и одновременно какой-то беспомощный и рухнувший внутри, с каким-то душевным сломом. «Довольно быстро разговор переходит к проблеме техники, которую Вознесенский по-новому вводит в язык своей поэзии. Вознесенский, архитектор по образованию, обладает способностью математического мышления и не чужд технической сферы (в отличие от авангардистов, которые лишь играют научно-технической лексикой).

ХАЙДЕГГЕР: «Способен ли дух овладеть техникой?»

Вознесенский упоминает, что среди многотысячных аудиторий значительную часть составляют представители молодой технической интеллигенции России.

ХАЙДЕГГЕР: «Архи-тектор! Тектоника. По смыслу греческого слова это старший строитель. Архитектура поэзии».

Он даже по-петушиному подпрыгнул, выкрикнув это: «архи-тектор!»

Не раз в своих трудах философ использовал образ храма, стоящего на скале, как метафору творения.

«Творение зодчества, храм ничего не отображает. Посредством храма Бог пребывает в храме. Бог изображается не для того, чтобы легче было принять к сведению, как Он выглядит; изображение — это творение, которое дает Богу пребывать, а потому само есть Бог. То же самое и творение слова. Творение дает земле быть землей». Красота есть способ, который бытийствует истина.

Читая сейчас эти мюнхенские листочки, пролежавшие в графском архиве, я поражаюсь совпадению мыслей фрайбургского мэтра со взглядами тогдашнего меня, знавшего о Хайдеггере лишь понаслышке (книги его и до сих пор у нас, к стыду нашему, не изданы). Сегодня я читаю свои слова, почти как речь чужого человека. Я пробовал тогда читать Хайдеггера по-английски, но можно было голову сломать о его труднопереводимые термины. Правда, мы увлекались в ту пору разрозненными запретными томиками Бердяева, Кьеркегора и Шестова, который писал статьи о Гуссерле, из чьего гнезда вылупился фрайбургский философ.

Знал я, конечно, что из Хайдеггера вышел Сартр, с которым судьба меня уже сводила.

Я поворачиваю зрачки внутрь, вглядываюсь в память, различаю уже не только великую лобную кость, но и острые рысьи бровки, щетинку усов, похожую на щепотку для ногтей, добротный костюм-тройку и напряженные глазки, которые по ходу разговора начинают теплеть и отсвечивать коньячным огоньком. Я ищу в нем отсвет любви к его марбургской студентке, юной экзистенциалистке, неарийке Ханне Арендт, и трагедию разрыва с ней. Но лицо непроницаемо.

Между тем я спросил его о Сартре.

Он нахмурился, пожевал мысль бровями. Усмехнулся. Что ему Сартр — ему Шартр подавай!

— Сартр? Источник его оригинальной идеи таится в его плохом знании немецкого языка. Сартр ошибся и неправильно перевел два термина из моих работ. Эта ошибка и родила его экзистенциализм.

Граф сладострастно затрясся от этого пассажа. Чувствуя мое недоверие, хозяин продолжает серьезно.

«Вознесенский спрашивает об отношении Хайдеггера к Сартру. Хайдеггер указывает на различие. Его собственное мышление — осмысливание «здесь-бытие». Сартр — представитель «экзистенции». Различие уже в языке. Хайдеггеровское понимание «экзистенции» — экстатическое бытие как открытость настоящему, прошлому и будущему».

Это близко тому, что он писал в «Истоке художественного творения»: «.человек в своем экзистировании экстатически впускает самого себя вовнутрь несокрытости бытия».

«Вознесенский, подхватывая эту мысль, говорит об «открытом стихотворении», которое рассчитывает на активность слушателя или читателя».

ХАЙДЕГГЕР: «Взаимосвязь в поэтической сфере».

ВОЗНЕСЕНСКИЙ: «Магнитное поле».

Стихотворение для Хайдеггера здесь — лишь идеальный пример творения, это его давняя мысль: «творящая истина, полагающая вовнутрь творения. Поэтическая сущность такова, что искусство раскидывает посреди сущего открытое место и в этой открытости все является совсем необычным». То есть — «открытость вовнутрь».

Тут на коренастую фигуру Хайдеггера наплывает нервное, как разбитое зеркальце, лицо Сартра. Росточка они были одинакового. Их дымчатые лица, утерявшие тела, стоят в моей памяти на одном уровне, как два стеклышка очков с разными диоптриями.

В ту пору мир был озадачен духовным феноменом наших поэтических чтений, когда стадионы слушали по нескольку часов одиночку поэта. Оба философа совпадали в интересе к этому явлению.

Сартр был на чтении-обсуждении «Треугольной груши» в библиотеке у Елоховской. Потом в интервью он назвал это событием, наиболее поразившим его в Москве. Он, как безумный, вытаращив глаза, в упор вглядывался в слушающие лица студентов. Сартр прибыл с монументальной Симоной де Бовуар в плотно уложенных буклях и Е. Зониной, что была загадочной «m-me Z», которой посвящены «Слова».

Выступавшая на обсуждении учительница клеймила мои стихи за употребление никому не понятных слов — «акваланг», «транзистор», «стихарь» и за неуважительность к генералиссимусу. Молодая аудитория снесла ее хохотом. Сартр наклонился ко мне и шепнул: «Вы, наверное, наняли ее для такой филиппики».

Понравилась ему пылкая речь в защиту поэзии, которую произнес молодой поэт Саша Аронов. Кудрявый Саша походил на юного лицеиста, читающего при Державине. Державиным была Симона де Бовуар, отяжеленная буклями.

Несколько лет я был заворожен Сартром. Меня интересовал тогда экзистенциализм. В Сартре была жадность к ощущениям. В Париже он показывал мне «Париж без оболочек», водил в «Альказар», на стриптиз юношей, превращенных в девиц. В антракте потащил за кулисы, где напудренные парни с пышными бюстами заигрывали с гостями. Пахло мужским спортивным потом. У Симоны дрожали ноздри.

Я возил их в Коломенское, где зодчий применил принципы «скрыто-открытой красоты». Великая колокольня до последней секунды заслонена силуэтом ворот и, неожиданно появляясь, ошеломляет вас. Этот же прием применен в японских храмах. Сам того не зная, Сартр перекликался с русской поэзией. «Поэзия — это когда выигрывает тот, кто проигрывает», — не слышится ли за этим пастернаковское «и пораженья от победы ты сам не должен отличать»?

Сартр писал: «Меня нередко упрекают в пренебрежении к поэзии: доказательством, говорят мне, служит факт, что журнал «Тан модерн» почти не печатает стихов». Опровергая это, он напечатал в «Тан модерн» мою подборку. Описательный журнализм в поэзии он презирал: «Не следует воображать, что поэты заняты поиском и изложением истины. Речь идет о другом. Обычный человек, когда говорит, находится по ту сторону слова, вблизи объекта, поэт же всегда по эту сторону. Не умея пользоваться словом как знаком того или иного аспекта мира, он видит в нем образ одного из таких аспектов».

В стихотворении «Париж без рифм» я так описывал его:

А Сартр, наш милый Сартр,

Задумчив, как кузнечик кроткий.

Молчит кузнечик на листке

С безумной мукой на лице.

«Ну какой же Сартр кузнечик? — удивился И. Г. Эренбург. — Кузнечик легкий, грациозный, а Сартр похож скорее на жабу». — «Вы видели лицо кузнечика? Его лицо — точная копия сюрреалистического лица Сартра», — защищался я. Через неделю, разглядев у Брема голову кузнечика, Илья Григорьевич сказал: «Вы правы». А в страшный для нас Новый год после хрущевского разгона интеллигенции Эренбург прислал мне телеграмму: «Желаю Вам в новом году резвиться на лугу со всеми кузнечиками мира».

Увы, соприкосновение мое с Сартром оборвалось из-за Пастернака. Отказавшись от Нобелевской премии, Сартр, обвиняя Шведскую академию в политиканстве, походя напал на Пастернака. Это вызвало ликование в стане наших ретроградов, до тех пор клеймивших Сартра.

Вскоре он пригласил меня на обед, который давали в честь него в ЦДЛ. Мне всегда тяжелы острые углы и выяснения отношений. Я отозвал гостя от стола и сказал: «Вы ничего не понимаете в наших делах. Зачем вы оскорбили Пастернака?» И чтобы отрезать путь к примирению, добавил дерзость: «Ведь все знают, что вы отказались от премии из-за Камю». Альбер Камю получил премию раньше Сартра и в своей нобелевской речи восхищался Пастернаком. Я был не прав в своей мальчишеской грубости. Больше мы с Сартром не встречались. Под конец жизни он впал в марксистенциализм.

Но вернемся к фрайбургским записям:

«Заходит разговор о метафоре, которая, по мнению Хайдеггера, принадлежит поэтической сфере, первоистоку языка, где слово было открытым и многогранным. Однозначность — сужение, пришедшее с наукой и логикой».

Метафора всегда была для меня не техническим средством, а связью между «здесь-бытием» и «там-бытием». Не случайно Иов свою самую душераздирающую мысль выразил метафорой: «О, если бы верно взвешены были вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!»

Из страшной метафоры этой родилась лучшая книга Шестова, одного из отцов экзистенциализма. «Метафора — мотор формы», — пламенно декларировал я в 1962 году.

Ныне метафоризм — наиболее творческое и разноликое направление в нашей «новой волне». Есть «фетометафористы», «метаметафористы», «метаиронисты», «фотометафористы», «матометафористы», «магометафористы», но за всем этим нащупывается одно — наведение связи между «здесь-бытием» и «там-бытием». Наблюдается и метафобия.

Я пытался объяснить Хайдеггеру азы мелометафоризма, в котором тогда себя пробовал.

ВОЗНЕСЕНСКИЙ: «Письменное слово — это как бы нотная запись, которая оживает в звуке. Он говорит о своей принадлежности к «музыкальному» направлению в современной русской поэзии, эта линия идет от древних традиций, бардов, певцов (тут можно для сравнения вспомнить кельтский запад Европы, Ирландию). Александр Блок, Мандельштам читали свои стихи вслух, подчеркивая ритм, прежде чем их напечатать. Именно к этой школе чувствует свою причастность и Вознесенский. Отвечая в Мюнхене на обвинение в «декламационности», якобы чуждой европейской традиции, Вознесенский указал на эту русскую традицию и на то, что его чтение является как бы воспроизведением, воссозданием стихотворения как творческого акта с максимальной внутренней концентрацией».

Мне думалось тогда: ну что мог понимать немецкий философ в незнакомой ему, полуазийской русской речи и методике, когда он вслушивался, поблескивая костяной макушкой из темной десны первого студенческого зрительного ряда?

Вероятно, как и показал его академический обстоятельный разбор, он видел в русской поэтике лишь подтверждение своих тезисов. «Я — Гойя» он воспринял как выражение праязыка с двуконцовым «я», которые для него были греческими «началом» и «окончанием» — то есть двумя едиными принципами творения. «Как карандаш, заточенный с двух концов», — запомнилось мне. Наверное, красно-синий, а может, у них в Германии иные карандаши? Я не всегда понимал, лишь согласно кивал. Позднее, читая его труды, я сквозь текст слышал его голос. «Язык не потому — поэзия, что в нем — прапоэзия, но поэзия потому пребывает в языке, что язык хранит изначальную сущность поэзии. истина направляет себя вовнутрь творения.»

Сто потов сошло с меня на сцене, пока я читал во Фрайбурге. Мне очень хотелось, чтобы он понял стихи.

Стихи мои переводил в аудитории Саша Кемпфе, милый увалень, переводчик книг Солженицына и «новой волны». Он пузырился рубахой и штанами, отдувался, был весь контрастом корректному графу. Когда говорил граф, Саша ревновал и мял в ладони влажный платок.

Мне приходилось беседовать со многими значительными мыслителями столетия. Стиль речи каждого говорит о неповторимой личности. Папа Иоанн Павел II Войтыла в разговоре как бы пытался внести гармонию в ваши мысли — например, когда я в таинстве Ватиканской библиотеки спросил его о Неопознанных Летающих Объектах, он, тряхнув соломенными прядками из-под белой шапочки, объяснял мне спокойно, как учителя растолковывают предмет в школе. Долговязый, как телебашня, Макклюэн был телевизионен в своих формулах. Он поражал вас своими афоризмами-видеоклипами. Блистательный розовый Адорно, оппонент Хайдеггера, излучал остроумие и деловую энергию среди белых халатов своего франкфуртского института. Хайдеггер же был кабинетен в стиле XIX века, он как бы искал истину вместе с собеседником. Более близкими оказались для него зрительные метафоры «Озы», может, потому, что это было более переводимо или напоминало структуру поэтики его молодости и отвечало его ненависти к НТР. «Насквозь прозрачный предмет», по его терминологии.

Граф сухо комментирует беседу:

«В разговоре с Хайдеггером, как и во вступительном слове к своему концерту во Фрайбургском университете, Вознесенский затронул проблему перевода. Даже самый лучший перевод остается несовершенным. Но то же относится и к самой поэзии, которая переводит вещи, «голос вещей» в сферу поэтического слова. Но при этом всегда есть остаток тайны, чего-то непонятного (именно потому, что перевод происходит не на однозначный язык логики). (Тут Хайдеггер закивал.) Тем не менее люди понимают стихи, особенно слушая их, почти так, как становится понятной латинская или древнегреческая литургия, даже если ее исполняют на незнакомом языке».

Хайдеггер спрашивает о смысле слова «правда».

Я ответил, что правда — в создании.

ВОЗНЕСЕНСКИЙ: «Правда — это истина, но и справедливость, правильность, указание на то, как следует поступать и делать. Слово «истина» восходит к корню «есть». Тут имеется в виду действительность, бытие, сущее. Поэзия имеет дело с раскрытием истины».

ХАЙДЕГГЕР: «Поэзия ничего не воспроизводит, она показывает».

И здесь мы подходим к главному свойству поэзии по Хайдеггеру. Он определил его словом «набрасывание» или, вернее, «набросочность», «проектирование» будущего.

Я бы назвал это свойство ЭСКИЗЕНЦИАЛИЗМ ПОЭЗИИ.

Эскизенциализм поэзии, как его понимает философия, проявляет себя в набрасывании, загадывании будущего, таким образом участвуя в истории, творя ее. Эскизенциализм поэзии недоговорен, тороплив ввиду кратковременности срока жизни среди немой Вселенной.

У Хлебникова читаем: «Законы времени, обещание найти их было написано на березе (в селе Бурмакине Ярославской губернии) при известии о Цусиме. Блестящим успехом было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году».

Поэзия может чувствовать не только эхо после события, но и эхо, предшествующее событию, назовем его ПОЭХО. Поэхо, как звери предчувствуют землетрясение, предугадывает явления.

Подслушанное в начале века поэтом «шагадам, магадам, выгодам, пиц, пац.» предугадывало и «Магадан, столицу Колымского края», и цоканье пуль о ледовитые камни.

А хлебниковская поэма «Разин», где вся огромная сложная снежная лавина глав каждой своей метельной строкой читается наоборот, вперед и назад, — она предугадывала обратный ход революционного процесса, этим «набрасывала» историю.

Хайдеггер по-своему перевел гераклитовскую формулу Оракула — «не говорит и не скрывает». «Ни прямо открывает, ни попросту скрывает, но открывает скрывая». Такова темная речь поэзии, освещающая будущее.

Отцы тоталитаризма были не только преступны, но и стали жертвами неведения. Уничтожив крестьянство, они уничтожили основу, «землю», как определил философ: «Мы эту основу называем землею. С тем, что разумеет это слово, не следует смешивать ни представление о почве, ни даже астрономическое представление о Планете. Земля — то, внутрь чего распускание-расцветание прячет все распускающееся как таковое».

Поистине «Россия выстрадала марксизм».

Режимы-близнецы, удушившие своих мыслителей, заменили кафедры философии на роты пропагандистов. Гегель предсказывал смерть искусства, но, увы, сначала уничтожили философию. Сейчас забастовали недра «основы», за нищетой бомжа ниже нормы бедности стоит нищета не только экономики, но и нищета духа общества без философии.

Русская мысль, высланная из России, свивала гнезда за океаном. Мне довелось не раз бывать и беседовать с архиепископом о. Иоанном Сан-Францисским, урожденным князем Шаховским, братом Зинаиды Шаховской, проповедником, тонким поэтом, печатавшимся под псевдонимом Странник. Он помог мне богословскими советами во время работы над «Юноной и Авось», помогли письма от него.

Подтверждается любимая мысль философа, что тело — это не материя, а форма души.

Нащупывается некая новая энергетическая экзистенция. Идеалистический материализм, что ли. Наука и политические инструкторы объяснить это не в силах. Как считал Хайдеггер, «однозначность науки и логики» не исчерпывает эти сигналы новой истины. И нельзя эти явления превратить лишь в утреннюю гимнастику — некий хатхайогарт.

С порога на нас глядит онтологическая истина, одетая сегодня не в античную тогу, а в опорки Божьего бомжа. Кто за нас может освоить наш самый чудовищный опыт несвободы и попытки свободы?

Прорежется ли зуб новой философии или все кончится почесыванием десны?

Зуб разума?

СУБРАЗУМ?

По своему решает его Бердяев: «Моя тема была: .можно ли перейти от творчества совершенных произведений к творчеству совершенной жизни?»

ХАЙДЕГГЕР: «Поэзия есть приношение даров, основоположение и начинание. Это значит не только то, что у искусства есть история. но это значит, что искусство есть история в существенном смысле: оно закладывает основы истории».

В этом смысле эскизенциализм поэзии 60-х годов набросал впрок основы и некоторых сегодняшних духовных процессов. Метафоризмом, ритмом, поиском новой языковой структуры, что противостояла стереотипу Системы, поэзия предсказала хаос сегодняшних процессов, хаос, ищущий конструктивности. Поэзия являла собой «персоналистическую революцию, которой еще по-настоящему не было в мире, означала свержение власти объективации, прорыв к иному миру, духовному миру».

Есть недоразумения. Порой поэзию принимали за ее прикладную роль — политику. В то время поэтические подмостки были единственным публичным тысячетиражным местом, не проверяемым цензурой, в отличие от газет, лекций, театра, где требовался разрешающий штампик. Конечно, если поэт слишком преступал запрет, назавтра ему вечер запрещали. Так постоянно и случалось. Но часто запрещали не за главное, о чем сообщала тогда поэзия. Так Галилеянина арестовали за оскорбление Цесаря, но его учение было совсем не об этом, хотя, конечно, попутно и оскорбляло Цесаря. Об этом говорит торопливый эскизенциализм записей евангелистов.

«Тут субъект философского познания экзистенциален. В этом смысле моя философия более экзистенциальна, чем философия Хайдеггера.» (Бердяев). Бердяев не раз возвращается к выяснению отношений с Хайдеггером, признавая его талант, но отмечая его рациональность и несравнимость их экзистенциального опыта. Я застал уже другого Хайдеггера, пережившего разрыв с Ханной — увы, и гении становятся рабами семейных уз, наветов, — пережившего ее отъезд из Марбурга учиться сначала к Гуссерлю, а потом к Ясперсу, а потом и из нацистской Европы, пережившего крах иллюзий, остракизм толпы, сначала правой, потом левой, — экзистенциальный опыт душевно надломил его. Ханна называла его мысль «страстной».

Рациональная философия — зуб без нервов. Шопенгауэр — кошмар ночной зубной боли.

Классикам русской словесности присуща тяга к немецкой философии. Но лишь В.А.Жуковскому довелось приезжать к Гёте. Тайный советник Веймара был слегка уязвлен, узнав, что приезжий поэт — тайный советник Российской империи.

Почему я отправился к Хайдеггеру?

В половодье шестидесятых хотелось фундаментальной онтологической истины, еще год оставался до пражского краха надежд, но уже чувствовалась тревога, а в имени последнего германского гения магически хрустели редкие для русского языка звуки «х», «гг», «р», в свое время так восхищавшие будетлян. Еще Велимир «в земле, называемой Германия, находил звук «г» определяющим семена Слова и Разума». Кроме того, вероятно, подспудно пленяла параллель с моим переделкинским кумиром, который учился философии в Марбурге у Когена. В 20-е годы ту же марбургскую кафедру уже вел Хайдеггер. Пленяло и изгойство мыслителя, опала у толпы — да что там говорить, много мне дала и во многом утвердила фрайбургская встреча. Темп поездки не позволил мне остановиться и уяснить услышанное. На речи Хайдеггера наслоились беседы с М.Фридом, «новыми левыми», что были мне близки, несмотря на наши яростные споры (многие из них тогда уже зачитывались Ханной Арендт), с В.Казаком, проклинаемым тогда нашим официозом, с юным Г. Юккером, который создавал шедевры из гвоздей, казавшиеся мне анти-Кижами, антиподом деревянному русскому шедевру, построенному без гвоздя.

Надо сказать, что Мюнхен, где находилась Академия, представлялся нашей боевой пропаганде тех лет гнездом реваншизма, там находилась глушимая радиостанция «Свобода». Между тем именно мюнхенская Академия и сам граф Подевилс старались сблизить наши культуры. Впервые Академия тогда решила избрать в свой состав писателей из нашей страны. Мое избрание почти совпало по времени с избранием А.И.Солженицына. Кемпфе расспрашивал меня о Солженицыне, из-за переводов которого его не пускали к нам. Сашу интересовало все, все об авторе «Гулага». Я поведал о том, что мне было известно. Близко знать мне его не довелось. Познакомил нас Ю.Любимов в своем кабинете, куда Солженицын поднялся из зрительного зала, посмотрев спектакль «Антимиры». Тогда мы первый раз поговорили.

Затем Солженицын написал мне записочку в ЦГАЛИ, разрешающую прочитать его роман «В круге первом», тогда уже конфискованный.

Слова «Мюнхен» и «академия» вызывают у меня сегодня шум в затылке и головную боль, крик таксиста: «Ложись, бля!», удар, отключка и вид запекшейся моей белой шапки, очищаемой снегом от крови. На подмосковном шоссе мы врезались в рефрижератор. Я отделался сильным кровотечением и сотрясением мозга. Отлежаться не пришлось, так как через четыре дня был благотворительный вечер, который проводили таганцы в Лужниках для сбора средств в фонд Высоцкого, а через неделю надо было ехать в Мюнхен для выступления в Академии на русской неделе. С той поры и остались головные боли.

Бог раскрывается внутри творения, учит Хайдеггер. Сегодня имя философа мало что говорит нашей публике.

Хайдеггер? «Харю, гад, отъел?!» «Хардроккер?!» В Кельне расцвело Общество Хайдеггера. А есть ли у нас Общество Бердяева?

Европа сейчас переживает хайдеггеровский бум, газеты печатают полосы о нем, выходят книги. Экологи, «зеленые», берут его своим именем. Молодых американцев привлекает в нем характер, оставшийся собой, несмотря на любые воздействия среды. Если бы они знали, какой это дается ценой и что творится у него внутри! «Язык создает человека» — это повлияло на многих французских леттристов, заокеанскую «лэнгвич скул». Но в 60-е годы европейские интеллектуалы игнорировали его.

Однажды в Доме литераторов меня остановила миниатюрная женщина, похожая на медноволосого тролля в кукольных брючках. «Я — Рената, профессор истории во Фрайбурге. Я студенткой видела вас с Хайдеггером. Признаться, он нас тогда не очень-то интересовал. Мы бегали смотреть на вас.» Заезжий иностранец был для них интереснее отечественного гения!

Его обвиняли в ослеплении рейхом. Виновны ли в сталинизме Шостакович, Пастернак, Корин, жившие и работавшие при режиме?

Впрочем, читая его кодовые понятия «земля», «почва», «бытийность», и правда, может показаться, что мы имеем дело с ретроградом, хотя и образованным. Ведь и нацисты купились на эти символы. Он на полстраницы влюбленно воспевает крестьянские башмаки. Но, увы, эти башмаки крестьян, народа написаны не унылым копиистом, а Ван Гогом, «дегенератом» и дьявольским наваждением для ретроградов. Ханна Арендт назвала его почти убийцей Гуссерля в письме к Ясперсу. Хайдеггер почуял силу национальной стихии и ее исповедал. Мы, игнорировавшие ее, ныне пожинаем плоды. Нацисты уже в 1935 году разгадали философа, отстранив от руководства во Фрайбурге, положив конец иллюзии об их общности.

Его Ханна удерживала от увлечения итальянскими футуристами, считая их схожими с «Майн кампф».

В 1935 году он пишет: «Поэзия есть. начинание. Искусство дает истечь истине. может ли искусство быть истоком и должно ли оно быть заскоком вперед или же искусство должно оставаться творением, добавляющим и дополняющим, чтобы находиться тогда рядом с нами наподобие любого ставшего привычным и безразличным явления культуры».

Такое искусство «лицом назад» существовало не только сегодня. Назовем это явление экс-истинализмом. И не поддадимся его темным соблазнам.

Чем русский экзистенциализм отличается от западного? Раскроем «Самопознание» Бердяева: «.для меня экзистенциальная философия была лишь выражением моей человечности, человечности, получившей метафизическое значение. В этом я отличаюсь от Хайдеггера, Ясперса и других.»

Отцы русского богонаправленного экзистенциализма Бердяев и Шестов видят смысл истины в творчестве: «.человек должен сам стать Богом, т.е. все творить из ничего», — написав эту фразу, Л. Шестов сразу за ней приводит загадочные слова Лютера: «.богохульство звучит иной раз приятнее для слуха Божьего, чем даже Аллилуйя или какое хотите торжественное славословие. И чем ужаснее и отвратительнее богохульство, тем приятнее Богу». Думается, есенинские «кощунства» («я на эти иконы плевал» и иные строки, похлеще) звучат куда угоднее Богу, чем пресное чистописание. Это отношения поэта с Богом — они не для непосвященных. Да любая метафора-озарение Есенина, Заболоцкого, Дали или Филонова идет «от Бога», а непосвященными воспринимается по малограмотности как кощунство. Наши блюстители пытаются представить художника по своему подобию, замарать его, по-братски делясь с ним своей грязью: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы.» — как будто сегодня Пушкин написал это.

«Творение сохраняется в истине, совершаемой им самим. Охранение истины совершается потомками».

Был я свидетелем того, как африканец в лиловой тоге вдруг пылко завел дискуссию о Хайдеггере. Это было на будапештской горе, где проводил очередное собрание Культурный фонд Гетти, основанный современными западными Третьяковыми — красивой, витающей в грезах Анн Гетти и издателем лордом Джорджем Вайденфельдом, опубликовавшим в свое время «Лолиту» и боровшимся за нее на процессе. Ими движет миссия сохранения истины.

Вест-истина? Ист-истина?

Мысль Достоевского: «У меня, у нас, у России — две родины: Запад и Восток».

Так вот, Африка заговорила о Хайдеггере. Заоблачный Дюрренматт, протирая очки от высотного тумана, заявил, что национальная волна лишь несла философа по течению и в силу непонятности философию его пытались использовать.

М.Крюгер поведал, что поколение его да и бунтари 68-го года Хайдеггера не чтили, упустили его философию. Разговором увлеклись и Нобелевский лауреат, удивительный поэт Чеслав Милош, и седобородый Роб Грийе, и Адам Михник, любимец форума, фавн «Солидарности», запойный чтец русской литературы, и прозаик из ЮАР Надин Гордимер, и Сюзан Зонтаг.

Когда я рассказал о своей встрече с Хайдеггером, вдруг оказалось, что ни одному из присутствующих не довелось беседовать с ним. И, правда, странно, что не немец, а русский зачитал выдержки из своей беседы с европейским философом. Тогда я и решил напечатать эти странички — преступно скрывать даже малость, касающуюся гения.

Есть в конспекте графа и крупицы доселе неизвестной информации. Например, ни разу в своих работах Хайдеггер до сих пор не упоминал Зигмунда Фрейда. Хотя у них много общего, а ученики Фрейда, особенно швейцарец Бинсвангер, открыто соединяли Фрейда с Хайдеггером.

Фрейдеггеры?

Граф записал:

«Вознесенский спрашивает об отношении Хайдеггера к психоанализу. Хайдеггер высказывается отрицательно. Он решительно отделяет себя от Фрейда и его учеников.

Вознесенский рассказывает, что, когда была опубликована «Оза», к нему домой приходили трое психоаналитиков, чтобы обследовать его психическое состояние. Они усмотрели в нескольких фрагментах поэмы психические аномалии. Однако, на его счастье, все три экспертных заключения противоречили друг другу.»

Наивный граф! Он считал, что все наши психиатры — психоаналитики. Увы, у нас в те годы Фрейд был запрещен. Большинство семей на Западе имеет своих психоаналитиков. Не думаю, что мы психически здоровее.

После войны Ханна прислала Хайдеггеру открытку без подписи: «Я здесь». Они встретились. «Ханна нисколько не изменилась за 25 лет», — сухо отметил он. Он был страстью ее жизни. Его портрет стоял на столе в Иерусалиме, где она писала о процессе Эйхмана. Она простила Хайдеггера. В дневнике она назвала его «последним великим романтиком».

Переворачиваю последнюю страничку конспекта. Растворяются в памяти судетский граф, написавший их, обиженный пузырь Саши, жилетка великого неразгаданного хозяина — земные оболочки идей. Они испарились, оставив нам вопросы. Возможно ли эскизировать истину?

«Находимся ли мы исторически в нашем здесь-бытии, у истока? Ведома ли нам сущность истока, внимаем ли мы ей? Или же в нашем отношении к искусству мы опираемся только на выученное знание былого?»

Каков наш сегодняшний эскизенциализм? Являет ли Фрэнсис Бэкон эскиз эмбриона будущего? Сможет ли искусство создать третью реальность? Что за откровение мысли родит наш чудовищный экзистенциальный опыт?

Будут ли потомки идентифицировать череп нашей эпохи по гениальному коренному зубу Хайдеггера?

Здесь
 

8
января
2022

Андрей Вознесенский
Вирабов Игорь Николаевич

Почему Хайдеггер?

Четырнадцатого февраля 1967 года Вознесенский прибыл во Фрайбургский университет — выступить перед студентами и профессорами. В полумраке зала, на правом фланге первого ряда, поэт заметил сразу незнакомца — как-то лицо его «мерцало». Сидел крепко, как коренной зуб. Подозрительно поглядывал, как сияли вокруг «искусственные улыбки прогресса».

Впрочем, вечер только начался — и у нас есть время, чтобы ответить прямо сейчас на письмо трепещущей Инессы Арманд любимому учителю Владимиру Ильичу нежной эпистолой из другой переписки. Шел двадцать пятый год, 36-летний профессор — 19-летней студентке: «Когда буря бушует вокруг хижины, я или думаю о „нашей буре“ — я мысленно иду тихой тропинкой вдоль реки Ланн — или в моих грезах воскрешаю образ юной девушки, которая во время перерыва в первый раз приходит в мою рабочую комнату; она одета в плащ, шляпа глубоко надвинута на огромные тихие глаза; на все вопросы она сдержанно и робко дает краткий ответ. А потом я перемещаю этот образ на последний день семестра… И тогда впервые узнаю, что жизнь — это история».

Автора письма, профессора, звали Мартин Хайдеггер, студентку — Ханна Арендт. Буря страстей — дело житейское, но в их отношениях присутствует и тень жены профессора — Эльфриды. Подобно увлеченной партстроительством Надежде Константиновне, Эльфрида с головой окунулась в пропаганду здорового тела — здорового германского национального духа. Мартин безуспешно намекал ей: «…в твоих занятиях есть нечто, что мешает тебе воспринять полноту женственности». Ханна, напротив, даже годы спустя диссертацию — и ту посвятит любви (в понимании святого Августина). Но у XX века металлический привкус. «Буря» Хайдеггера и Ханны обретет трагический оттенок — «неарийка» бежит из Германии, ему до конца жизни будут припоминать номер его нацистского партбилета (312 589). Вступление в ряды национал-социалистов в 1933 году было связано напрямую с назначением Хайдеггера ректором Фрайбургского университета. В ректорах, впрочем, он не просидел и года — убрали, поскольку проводником государственной идеи философ оказался никудышным.

…Думаю, читателю уже ясно: тот самый коренной «зуб разума», сидевший на вечере Вознесенского, и был — Хайдеггер. Великий и проклятый мыслитель… Вечер поэзии будет иметь продолжение.

«После войны Ханна прислала Хайдеггеру открытку без подписи: „Я здесь“, — напишет в эссе о философе Вознесенский. — Они встретились. „Ханна нисколько не изменилась за 25 лет“, — сухо отметил Хайдеггер. Он был страстью ее жизни. Его портрет стоял на столе в Иерусалиме, где она писала о процессе Эйхмана. Она простила Хайдеггера. В дневнике она назвала его „последним великим романтиком“».

В том же 1967 году, когда Хайдеггер встретился с Вознесенским, к нему приехала и Ханна Арендт: после той встречи в пятьдесят втором они не виделись еще 15 лет. Ей было уже почти шестьдесят, ему под восемьдесят. Она приехала с мужем. И — что уж теперь — отношения с Эльфридой потеплели.

В университет на вечер Вознесенского примчался на «жуке-фольксвагене» из Мюнхена граф Подевилс, президент Баварской академии искусств. Он знал Андрея по Парижу, где работал прежде журналистом, и теперь они — уже познакомившись с Хайдеггером — все вместе отправились ужинать. Ничего особенного, ужин как ужин. Вознесенского лишь удивила в Хайдеггере «мелькнувшая вдруг какая-то пришибленность, коренастая насупленность, затравленная опаска общения с людьми. Видно, многое он перенес», — решил поэт.

Что еще запомнилось в этот вечер? Великая лобная кость. Острые рысьи бровки. Щетинка усов, похожая на щеточку для ногтей. Добротный костюм-тройка. Да, у него же был еще в биографии Марбург: Хайдеггер преподавал там когда-то в университете, где чуть раньше учился Борис Пастернак. Напряженные глаза понемногу теплеют от разговора и коньяка. «Я ищу в нем отсвет любви к его марбургской студентке, юной экзистенциалистке, неарийке Ханне Арендт, и трагедию разрыва с ней».

Хайдеггер пригласил поэта в гости. Теперь уже — спокойно побеседовать.

Философу необходимо было понять что-то важное в поэте. Поэту — в философе. Что?

* * *

Делиться впечатлениями о той встрече с кем-нибудь тогда, в конце 1960-х, было бы опрометчиво. Имя Хайдеггера могло вызвать неоднозначную реакцию не в одном лишь Советском Союзе, — во многих уголках Европы разговор о нем неизбежно сводился к щекотливой теме «философ-нацист». Подробности беседы с ним Вознесенский опубликует уже в 1990-х («Зуб разума») — когда миру явственно потребуется понять, куда он катится. Мир будет перекраиваться, под сурдинку кто-то набьет мошну, решит задачки суетного жизнеустройства — только смысл из происходящего все время будет ускользать. Глобальный, метафизический смысл бытия — он будто исчезнет.

В 1989 году Культурный фонд Гетти соберет в Будапеште литераторов для разговора о Востоке и Западе, между которыми разрушились барьеры: какими тектоническими последствиями это грозит миру? Соберется много узнаваемых в книжном мире персон.

Внимание Вознесенского привлечет вдруг неопознанный им «африканец в лиловой тоге» — он и завел там дискуссию о Хайдеггере. К разговору подтянутся швейцарский классик Фридрих Дюрренматт, немецкий издатель Михаэль Крюгер, польский поэт Чеслав Милош, французский писатель Ален Роб-Грийе, и южноафриканка Надин Гордимер, и американка Сюзен Зонтаг, и польский издатель Адам Михник.

* * *

«Почему я отправился к Хайдеггеру?» Вопрос, который поэт задавал сам себе еще тогда, в 1967-м. Объяснял по-разному. Так, скажем, попроще: «Я — москвич, но детство мое воспитало провинция Киржача и Кургана, потом я ходоком уходил искать смысл жизни в переделкинские пенаты Пастернака и провинциальный Франкфурт к Хайдеггеру…»

Ответ чуть более развернутый: «В половодье шестидесятых хотелось фундаментальной онтологической истины… В имени последнего германского гения магически хрустели редкие для русского языка звуки „х“, „гг“, „р“, в свое время так восхищавшие будетлян. Еще Велимир „в земле, называемой Германия, находил звук ‘г’ определяющим семена Слова и Разума“… Пленяло и изгойство мыслителя, опала у толпы».

Что пытался уловить в поэтах Хайдеггер, размышляющий о Бытии и Времени? Созвучия своим идеям о «шуме» наступающей цивилизации он находил у поэта Рильке — в «Дуинских элегиях». В трактате «Петь — для чего?» (1946), посвященном поэту, Хайдеггер приводит его письмо от 1 марта 1912 года: «Мир сморщивается и уходит в себя, ибо и вещи тоже, с их стороны, поступают точно так же, они все больше и больше перекладывают свое существование в неустойчивую дрожь денег, создавая здесь некий вид духовности, который уже теперь начинает превосходить их осязательную реальность».

Промелькнули у Хайдеггера и мысли о загадочных России и Китае: может быть, на Востоке миру откроется выход из тупика цивилизации — путь к преодолению «шума» (вещей, всё больше заполняющих мир) и возвращению к «тишине мира», голосом которой и говорит бытие.

Вот и у Вознесенского в стихотворении «Тишины!» Хайдеггер услышал созвучное: «Тишины хочу, тишины… / Нервы, что ли, обожжены?/ Тишины… / Чтобы тень от сосны,/ щекоча нас, перемещалась,/ холодящая, словно шалость,/ вдоль спины, до мизинца ступни./ Тишины… / <…> Понимание — молчаливо». По-русски Хайдеггер не понимал. Но это шелестящее «ш-ш-ш» улавливал:

Как живется вам там, болтуны,

чай, опять кулуарный авралец?

горлопаны, не наорались?

Тишины…

Мы в другое погружены.

В ход природ неисповедимый.

И по едкому запаху дыма

мы поймем, что идут чабаны.

Значит, вечер. Вскипает приварок.

Они курят, как тени тихи.

И из псов, как из зажигалок,

светят тихие языки.

Философ слушает поэта. Поэт слушает философа. Вознесенского гипнотизирует вязь хайдеггеровской «зауми». У него и гераклитовский Оракул «ни прямо открывает, ни попросту скрывает, но открывает скрывая». Вот же — темная речь поэзии, освещающей будущее. Чем обаятелен Вознесенский — вспоминает эту встречу, не надувая щек: «Я не всегда понимал, лишь согласно кивал». Чистосердечность подкупает.

Хитросплетались у Хайдеггера суждения — вокруг «бытия того сущего, которое открыто для откровенности бытия, в которой оно находится благодаря тому, что переносит ее». Ясное дело, это про «экзистенцию», а про что же еще. Хайдеггер — как заклинатель змей, как дзен-буддист, проросший вдруг восточной мистикой в сердцевине Европы. Дремучий праязык поэзии ведет его в поисках истины.

«Вест-истина? Ист-истина? — вслушивается Вознесенский. — Мысль Достоевского: „У меня, у нас, у России — две родины: Запад и Восток“…» В том же 1967-м всплывет у Вознесенского в стихах: «Я в географии слабак, / но, как на заповедь, / ориентируюсь на знак — / востоко-запад. / Ведь тот же огненный желток, / что скрылся за борт, / он одному сейчас — Восток, / другому — Запад. / Ты целовался до утра. / А кто-то запил. / Тебе — пришла, ему — ушла. / Востоко-запад» («Морская песенка»).

Что мог понять немецкий философ в незнакомой ему речи гостя? В любых переводах теряются оттенки и нюансы. Или друг другу они «открывались, скрывая»? Хайдеггер будто хотел услышать в русской поэтике мелодическую основу своих тезисов. Вознесенский пишет: «„Я — Гойя“ он воспринял как выражение праязыка с двуконцовым „я“, которые для него были греческими „началом“ и „окончанием“ — то есть двумя едиными принципами творения. „Как карандаш, заточенный с двух концов“, — запомнилось мне. Наверное, красно-синий, а может, у них в Германии иные карандаши?»

Гость и хозяин слушали друг друга; каждый в поисках ответов на свои вопросы, временем предъявленные. Близки Хайдеггеру были зрительные метафоры «Озы» — «может, потому, что это было легче перевести или напоминало структуру поэтики его молодости и отвечало его ненависти к НТР. „Насквозь прозрачный предмет“, по его терминологии…».

Прочитать собственно тексты Хайдеггера на русском до этой встречи Вознесенский не мог. Пробовал, честно признается поэт, читать по-английски, но — «можно было голову сломать о его труднопереводимые термины».

Суждения немецкого философа были знакомы ему из запретных томиков Николая Бердяева и Льва Шестова (писавшего о Гуссерле, из чьего гнезда вылупился фрайбургский профессор). Ханна Арендт называла мысль возлюбленного «страстной». Бердяев, полемизируя с Хайдеггером, признавал его талант и рациональность.

Вознесенский застал уже другого Хайдеггера: «…пережившего разрыв с Ханной, — увы, и гении становятся рабами семейных уз, наветов, — пережившего ее отъезд из Марбурга учиться сначала к Гуссерлю, а потом к Ясперсу, а потом и из нацистской Европы, пережившего крах иллюзий, остракизм толпы, сначала правой, потом левой — экзистенциальный опыт душевно надломил его».

У Бердяева поэт читал: «Для меня экзистенциальная философия была лишь выражением моей человечности, человечности, получившей метафизическое значение. В этом я отличаюсь от Гейдеггера <Хайдеггера>, Ясперса и других».

Вознесенский приводит и слова Льва Шестова: «Человек должен сам стать Богом, т. е. все творить из ничего». За этой фразой следуют загадочные слова Лютера: «…богохульство звучит иной раз приятнее для слуха Божьего, чем даже Аллилуйя или какое хотите торжественное славословие. И чем ужаснее и отвратительнее богохульство, тем приятнее Богу».

Эти строки ведут Вознесенского к мысли: «Думается, есенинские „кощунства“ („я на эти иконы плевал“ и иные строки, похлеще) звучат куда угоднее Богу, чем пресное чистописание. Эти отношения поэта с Богом — они не для непосвященных. Да любая метафора-озарение Есенина, Заболоцкого, Дали или Филонова идет „от Бога“, а непосвященными воспринимается по малограмотности как кощунство».

Хайдеггер «по-петушиному подпрыгнул» на слове «ар-хи-тек-тор» — узнав, кто поэт по профессии. Философа как раз волнует это сочетание: архитектура поэзии. Он говорит об «истоке художественного творения», когда «человек в своем экзистировании экстатически впускает самого себя вовнутрь несокрытости бытия». Вознесенский в ответ рассказывает об «открытом стихотворении», предполагающем обратную связь со слушателем или читателем. Для Хайдеггера это — «открытость вовнутрь».

Заговорили о метафоре. Поэт объясняет философу близким ему языком: метафора — это связь между «здесь-бытием» и «там-бытием». Лучшая книга русского экзистенциалиста Льва Шестова — «На весах Иова» — родилась из душераздирающей библейской метафоры: «О, если бы верно взвешены были вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!»

Хайдеггер возвращается к праязыку и находит сущность поэзии в «набрасывании», или «набросочности», или «проектировании» будущего. Вознесенский предлагает именовать это свойство «эскизенциализмом поэзии», которая «набрасывается» на будущее, загадывает его, творя историю. «Эскизенциализм поэзии недоговорен, тороплив ввиду кратковременности срока жизни среди немой Вселенной». И тут — Хайдеггер, сам того не ведая, возвращает поэта к родному будетлянину Велимиру.

«У Хлебникова, — пишет Вознесенский, — читаем: „Законы времени, обещание найти их было написано на березе (в селе Бурмакине Ярославской губернии) при известии о Цусиме. Блестящим успехом было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году“».

Поэзия может чувствовать не только эхо после события, но и эхо, предшествующее событию, Вознесенский называет его ПОЭХО. Поэхо, как звери, предчувствует землетрясение, предугадывает явления.

Подслушанное в начале XX века Хлебниковым «шагадам, магадам, выгодам, пиц, пац…» предугадывало и «Магадан, столицу Колымского края» (известную лагерную песню), и цоканье пуль о ледовитые камни. А хлебниковская поэма «Разин», где вся в огромной снежной лавине глав каждая метельная строка читается вперед и назад, — предугадывала обратный ход революционного процесса, «набрасывала» историю.

Болтанка смыслов длинной беседы — как перестук камней-голышей под волнами: тыдым-тыдым. Слова, как уключины весел: скрым-скрым. Праязык? — шевельнулось в черепе у Хайдеггера. Какой-то скрымтымным? — послышалось Вознесенскому.

Через три года, в 1970-м, — в новом сборнике стихов Андрея Вознесенского «Тень звука» — Хайдеггер и Хлебников откликнутся далеким отголоском: «„Скрымтымным“ — это пляшут омичи? / скрип темниц? или крик о помощи? / или у Судьбы есть псевдоним, / темная ухмылочка — скрымтымным? / Скрымтымным — то, что между нами. / То, что было раньше, вскрыв, темним. / „Ты-мы-ыы…“ — с закрытыми глазами / в счастье стонет женщина: скрымтымным. / Скрымтымным — языков праматерь. / Глупо верить разуму, глупо спорить с ним…»

Скрымтымным — это не силлабика.

Лермонтов поэтому непереводим.

Лучшая Марина зарыта в Елабуге.

Где ее могила? — скрымтымным…

А пока пляшите, пьяны в дым:

«Шагадам, магадам, скрымтымным!»

Но не забывайте — рухнул Рим,

не поняв приветствия: «Скрымтымным».

8
января
2022

Хайдеггер определяет философию как «благочестие вопрошания», в этом заключается достоинство мысли.
А. Михайловский

8
января
2022

«Никогда я не видела такой бедности, в какую попала Цветаева. Я же поступила работать к Вожелю в модный журнал, получала тысячу франков в месяц и могла давать Марине двести франков». <...> «Я сразу полюбила её. Надо сказать, её мало кто любил. Она как-то раздражала людей, даже доброжелательных». <...>

Саломея Андроникова 

* * *

«Дорогая Саломея, очарованное спасибо за софу, я как раз в ту минуту торговала у хозяйки одр, пролёжанный четырьмя русскими шофёрами <...> К восторгу моему и ужасу хозяйки (страсть жадности) – то серое, мягкое, непролёжанное, непродавленное». <...> Шкаф пошёл Муру, большой стол Серёже, на маленьком обедаем, на софе лежу».

«Дорогая Саломея, зная Ваше доброе сердце, еще просьба, даже две: 9-го окт<ября> (26-го сент<ября> по-старому) мой день рожденья – 36 лет – (недавно Але исполнилось 17), подарите мне по этому почтенному, чтобы не написать: печальному, случаю две пары шерстяных чулок, обыкновенных, прочных, pour la marche , хорошо бы до 9-го, ибо замерзаю. На 38 – 39 номер ноги. Это – первая просьба. Вторая же: если у Ирины есть какая-нибудь обувь, ей ненужная, ради Бога – отложите для Али. Горы съели все, т. е. и сандалии и башмаки, а наши дела таковы, что купить невозможно. Аля носит и 38 и 39 и, по желанию, 40-вой, преимущественно же 39-тый. Так что, если что-нибудь освободится и еще держится – не отдавайте никому. На ressemellage мы способны.»

Марина Цветаева

------------

Саломея Андроникова родилась в 1888 г. в Тифлисе, в семье Ивана (Нико) Андроникашвили, который происходил из рода древнейших кахетинских князей, а мать её была русской. Саломея вспоминала: «Воспитывались мы в русских традициях. Отца любили, любовались им, но он в нашем воспитании никакого участия не принимал. Я – старшая, выдалась меньше русской».
В 1906 г. семья Андрониковых переехала в Петербург. Саломея и ее двоюродная сестра Тинатина превратили их квартиру в центре города в литературный салон, частыми гостями которого были актеры, поэты и художники.

В эмиграции Саломея продолжала поддерживать связи с представителями творческой элиты, устраивала поэтические вечера Марины Цветаевой и помогала ей материально, организовала переезд во Францию художницы Зинаиды Серебряковой. До 1940 г. Саломея Андроникова-Гальперн жила в Париже и работала в журнале мод. А потом переехала вместе с семьей в Америку. Аристократка прекрасно готовила и даже издала кулинарную книгу, о чем сказала: «Всю жизнь думала, что я муза, а оказалось – кухарка».

Но жизнь в эмиграции не была для нее безоблачной. До последних дней Саломея тосковала по родине, признаваясь, что «совершила глупость, оставив родину в трудный момент». А на склоне лет писала: «Нет, вы не уговаривайте меня слетать в Россию туристкой. Знаю, знаю, встретите, обласкаете – не в вас дело. Я как подумаю, что утром проснусь в Петрограде-Ленинграде и вокруг русская речь – у меня уже здесь сердце разрывается. А что там будет? Умру от счастья».

Свои дни она доживала в Лондоне. За границей ее называли последней музой Серебряного века. О своей лондонской жизни Саломея писала подруге: «Я, душенька, стара, как попова собака, но работаю, как вол, хоть глуха, «слепа» (т.е. оба глаза оперировали и хожу плохо, но бегаю)… Смерть не далека, ибо мне 90 лет! Хотела бы жить вечно, но это заказано натурой… Никто не верит в мои возраст, который я не скрываю. Отличная фигура и говорят, что я красива!! Подумайте!! Какие чудеса. Выгляжу лет на 70, все могу, все ем, все пью и собираюсь жить лет до ста…».

Когда ее не стало, в газете «Таймс» сообщили: «8 мая в Лондоне на 94-м году жизни скончалась Саломея Николаевна Андроникова, последняя из блистательных женщин, которым довелось быть современниками расцвета Серебряного века русской поэзии. Саломея Андроникова была одной из самых известных красавиц той эпохи. Она славилась своим интеллектом, обаянием и остроумием...». Армянский поэт Исаакян как-то сказал о ней, что «женщины ее породы рождаются раз в столетие»
Больше о Саломее здесь:

7
января
2022

Где искусство, где талант, там нет ни старости, ни одиночества, ни болезней, и сама смерть вполовину…

Антон Павлович Чехов

7
января
2022

Не герой сам по себе делает происходящее трагедией, наоборот, «склад событий» может открыть трагизм и неведомого героя (51b22). Вот почему «ясно, что сочинитель должен сочинять не столько метры, сколько мифы: ведь сочинитель он постольку, поскольку подражает, а подражает он действиям (складу действий. — А.А.)» (51b27).

* * *

Следуя Аристотелю, можно, значит, так охарактеризовать то, что стремится подражательно представить трагическое зрелище. Во-первых, как мы помним, это нечто общее, общезначимое, относящееся к всеобщей доле человеческого бытия, а не к случайным обстоятельствам и приключениям его повседневного существования; речь, далее, идет о чем-то внутренне затрагивающем человека в его бытии и потому «серьезном», «значительном» или «важном»; вместе с тем при всей отстраненности от жизненной повседневности это общее и важное должно быть «возможным», т.е. логичным, по меньшей мере правдоподобным. Теперь это общее, важное и возможное раскрывается как «законченное действие», завершенная в себе связь действий, целостное событие жизни. Наконец, источник, прообраз и как бы общий схематизм такой связи действий и событий в завершенную целостность, которую ищет сочинитель трагедии, Аристотель видит в мифе, так что сочинить трагедию значит прежде всего сочинить миф.

Ясно, что миф, о котором говорит тут Аристотель, миф как источник и схема трагедии, весьма далек от архаического мифа. Миф сам по себе уже достаточно отошел в легендарную даль и эстетизирован эпосом, чтобы стать кладовой поэтических сюжетов. И все же даже нам, всего лишь читателям Эсхила и Софокла, при всех филологических штудиях не умеющим уловить и малой части сакральных намеков и смыслов, внятных каждому афинянину, — даже нам ощутимо, с какой серьезностью относится трагический поэт к мифу, с каким жутким трепетом он припоминает миф, чтобы подражать ему в своей постановке. Ничего похожего нет ни у Гомера, ни даже у Гесиода.

Как бы там ни было, из определения Аристотеля явствует, что трагедия по самой сути своей непосредственно соотносится с мифом, а не с жизненными приключениями.

В трагическом произведении не должно быть и духа авантюрного романа или психологической драмы. Но миф здесь, разумеется, не басня, не метафора, не абстракция. Он жизненно серьезен и, стало быть, прямо соотнесен с жизнью. Как? Так, как связное, форма и целостность соотнесены с бессвязным, рассеянным, неопределенным, несостоявшимся, как свершенное — с несвершившимся. Чтобы отнестись к жизни, трагедия должна сначала сформировать из нее как из материала нечто мифоподобное.

* * *

Для трагического поэта важно не “каковы люди”, а что происходит с человеком, не тот или иной образ действия, а превратности деятельного осуществления человека, трагическая связь успеха и поражения, счастья и несчастья.

«Цель [трагедии—изобразить] какое-то действие, а не качество, между тем как характеры придают людям именно качества, а счастливыми и несчастливыми они бывают [только] в результате действий. Итак, [в трагедии] не для того ведется действие, чтобы подражать характерам, а, [наоборот], характеры затрагиваются (sumparalamba…nousin — сопривлекаются. — А.А.) [лишь] через посредство действий», — так что, заключает Аристотель, если без действия трагедия невозможна, то без характеров вполне возможна (50а14-26). Миф, сцепление действий, образующее целое и законченное событие, — душа, сущность, “что” трагедии, средоточие, без которого нет трагедии, а характеры — качества, нечто сопутствующее, вторичное и определяемое этой сущностью. Поэт должен найти или сочинить такие характеры действующих лиц, которые необходимы, чтобы могло развернуться трагическое действие; сначала надо представить чертеж сочетания событий (миф), а уже затем подбирать к нему характеры, сочинять свойственные им мысли и речи, изукрашивать жизненными оттенками графический рисунок трагедии (50а39, 55а34-55b23). Трагедии подходит, значит, не всякий характер, а как бы уже обобщенный.

* * *

«Трагедия есть подражание людям лучшим, чем мы».

А.В. Ахутин. Открытие сознания

5
января
2022

Поэт, говорит Аристотель, отличается от историка или, например, физиолога (как Аристотель часто называет тех, кого мы часто называем греческими натурфилософами) не тем, что он пишет метрами, а те прозой. «Между Гомером и Эмпедоклом нет ничего общего, кроме метра» (47b15)1. Парменид, добавлю от себя, писал гекзаметром, однако его столь же мало можно счесть эпическим поэтом, как и Эмпедокла. Можно переложить и рассказы Геродота каким-нибудь метром, от чего он не перестанет быть историком. «Различаются они тем, — говорит Аристотель, — что один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть. Поэтому поэзия философичнее и серьезнее <важнее> истории, — ибо поэзия больше говорит об общем, история — о единичном» (51b4-8). Заметим пока лишь эту странную на первый взгляд связь между “общим“, “возможным” и “важным”, с одной стороны, и внутреннюю перекличку поэзии — эпоса и трагедии прежде всего — с философией, которая, как известно, тоже направлена к “общему”, “важному”, “первичному”.

* * *

То, что стремится миметически представить поэзия, относится к сфере общего как возможность, касающаяся каждого в существе его бытия. Эта сфера противопоставляется сфере “единичного” (и случайного), сфере фактической истории, повествованию о том, что имело или имеет место на земле, о курьезах, странностях, обычаях, происшествиях, войнах... Все это не интересует поэзию, ни эпическую, ни трагическую. Сюжет трагедии представляет не несчастный случай, не страшное происшествие, не “вот, как бывает”. Внимание трагического поэта сосредоточено на общем. Но это общее должно быть представлено художником как вполне возможное единичное происшествие, как некая “история”, в которой сосредоточено и выражено нечто общезначимое. Трагическое событие поэтому не единично, а единственно по смыслу. Задача поэта состоит в том, чтобы совместить в одном зрелище жизненное вероятие (возможность), внутреннюю убедительность (логическую связность) и смысловую общезначимость (общность) события.

* * *

Поэзия говорит не о случайных людях, а о героях, имена которых связаны в памяти с известным типом поведения, нравом, характером. Характер и есть, по слову Аристотеля, то общее, что стремится показать поэзия, ибо «общее есть то, что по необходимости или вероятности такому-то [характеру] подобает говорить или делать то-то» (51b9). Характер выражает определенность образа мыслей (свой ум) (50b4), устойчивую склонность или постоянство предпочтений (b7-11), определяющее направление выбора, вообще отделяющее для человека действительное от возможного и несуществующего и тем самым устрояющее или разрешающее мир как “свой мир”. Поэтому-то Аристотель и называет «две причины действий, мысль и характер, в соответствии с которыми все происходит к удаче или к неудаче» (50а1-3).

А.В.Ахутин. Открытие сознания

5
января
2022

Само содержание трагедии имеет прямейшее отношение к делу.
Трагический театр не просто одно из выражений или одна из форм, в которых это событие происходит. Открытие сознания — это-то я и хотел бы показать — составляет само содержание трагедии, то, о чем она рассказывает и что показывает. Трагедия есть зрелище сознания, сознание как зрелище. Героизм трагического героя — героизм предельного сознания.

* * *

«Поэтика» Аристотеля позволяет понять, как и почему трагический театр приводит человека в сознание, иначе говоря, пробуждает в нем то самое тотально отстраняющее удивление, которое готово разразиться собственно философской мыслью.

А.В. Ахутин. Открытие сознания

5
января
2022

«Свидетель и судия. С появлением сознания в мире... мир (бытие) радикально меняется. Камень остается каменным, солнце — солнечным, но событие бытия в его целом (незавершимое) становится совершенно другим, потому что на сцену земного бытия впервые выходит новое и главное действующее лицо события —свидетель и судия. И солнце, оставаясь физически тем же самым, стало другим, потому что стало осознаваться свидетелем и судиею. Оно перестало просто быть, а стало быть в себе и для себя (эти категории появились здесь впервые) и для другого, потому что оно отразилось в сознании другого (свидетеля и судии): этим оно в корне изменилось...».

М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 341.

5
января
2022

В магазине примеряла джинсы.
Из соседней кабинки постучали и робко спросили:
– Простите, вот вы, рядом, вы – женщина?
Подумав, я честно ответила:
– Скорее всего, да.
– Ой, женщина, помогите мне! Только тихо, прошу вас!
У меня даже мелькнула мысль о маньяке, женским голосом заманивающем к себе доверчивых дам и удушающем их концептуальным маленьким черным платьем замаскированного китайского производства.
Я осторожно заглянула в кабинку.
Маньяка в пределах видимости не было.
Была наивная дама, убедившая себя в том, что сможет впихнуть свой 52-ый размер в узкую юбку-карандаш двумя размерами меньше.
И впихнула.
Но встал вопрос, как выпихнуться.
Юбка застряла намертво.
– Давайте позовем продавца, – предложила я, но дама, уже вся в слезах, взмолилась:
– Вы что?! Обвинят, что я испортила вещь! Вы вот тут потяните, она пойдет!
Я тянула в разных местах.
Она не шла.
Наше сопение и копошение не осталось незамеченным, и в кабинку ворвались две бдительные продавщицы, за ними маячил охранник.
Мне кажется, они тоже подумали о маньяке.
Возможно, сексуальном.
Я объяснила, в чем проблема, и охранник заржал:
– Надо ждать, пока не похудеет!
Однако девицы, вопреки ожиданию, прониклись сочувствием к несчастной.
В следующие полчаса мы выслушали кучу добрых советов (вплоть до "намылить бока") от покупателей, остальных продавцов и даже от электрика, менявшего светильник в секции трикотажа, но прискакавшего на шум.
Коллективный разум – мощная вещь, и объединенными усилиями жертва была вызволена из удавьей юбочной хватки.
При спасательной операции никто, включая юбку, не пострадал.
Отпоив даму минералкой, самая активная девица сердито сказала:
– Женщина, зачем вы взяли этот размер, разве не видели, что вам мало?
А обессиленная дама вздохнула:
– Видела. Но я надеялась...
© Natalia Lonikova

5
января
2022