Дневник
Андрей Вознесенский
Вирабов Игорь Николаевич
Почему Хайдеггер?
Четырнадцатого февраля 1967 года Вознесенский прибыл во Фрайбургский университет — выступить перед студентами и профессорами. В полумраке зала, на правом фланге первого ряда, поэт заметил сразу незнакомца — как-то лицо его «мерцало». Сидел крепко, как коренной зуб. Подозрительно поглядывал, как сияли вокруг «искусственные улыбки прогресса».
Впрочем, вечер только начался — и у нас есть время, чтобы ответить прямо сейчас на письмо трепещущей Инессы Арманд любимому учителю Владимиру Ильичу нежной эпистолой из другой переписки. Шел двадцать пятый год, 36-летний профессор — 19-летней студентке: «Когда буря бушует вокруг хижины, я или думаю о „нашей буре“ — я мысленно иду тихой тропинкой вдоль реки Ланн — или в моих грезах воскрешаю образ юной девушки, которая во время перерыва в первый раз приходит в мою рабочую комнату; она одета в плащ, шляпа глубоко надвинута на огромные тихие глаза; на все вопросы она сдержанно и робко дает краткий ответ. А потом я перемещаю этот образ на последний день семестра… И тогда впервые узнаю, что жизнь — это история».
Автора письма, профессора, звали Мартин Хайдеггер, студентку — Ханна Арендт. Буря страстей — дело житейское, но в их отношениях присутствует и тень жены профессора — Эльфриды. Подобно увлеченной партстроительством Надежде Константиновне, Эльфрида с головой окунулась в пропаганду здорового тела — здорового германского национального духа. Мартин безуспешно намекал ей: «…в твоих занятиях есть нечто, что мешает тебе воспринять полноту женственности». Ханна, напротив, даже годы спустя диссертацию — и ту посвятит любви (в понимании святого Августина). Но у XX века металлический привкус. «Буря» Хайдеггера и Ханны обретет трагический оттенок — «неарийка» бежит из Германии, ему до конца жизни будут припоминать номер его нацистского партбилета (312 589). Вступление в ряды национал-социалистов в 1933 году было связано напрямую с назначением Хайдеггера ректором Фрайбургского университета. В ректорах, впрочем, он не просидел и года — убрали, поскольку проводником государственной идеи философ оказался никудышным.
…Думаю, читателю уже ясно: тот самый коренной «зуб разума», сидевший на вечере Вознесенского, и был — Хайдеггер. Великий и проклятый мыслитель… Вечер поэзии будет иметь продолжение.
«После войны Ханна прислала Хайдеггеру открытку без подписи: „Я здесь“, — напишет в эссе о философе Вознесенский. — Они встретились. „Ханна нисколько не изменилась за 25 лет“, — сухо отметил Хайдеггер. Он был страстью ее жизни. Его портрет стоял на столе в Иерусалиме, где она писала о процессе Эйхмана. Она простила Хайдеггера. В дневнике она назвала его „последним великим романтиком“».
В том же 1967 году, когда Хайдеггер встретился с Вознесенским, к нему приехала и Ханна Арендт: после той встречи в пятьдесят втором они не виделись еще 15 лет. Ей было уже почти шестьдесят, ему под восемьдесят. Она приехала с мужем. И — что уж теперь — отношения с Эльфридой потеплели.
В университет на вечер Вознесенского примчался на «жуке-фольксвагене» из Мюнхена граф Подевилс, президент Баварской академии искусств. Он знал Андрея по Парижу, где работал прежде журналистом, и теперь они — уже познакомившись с Хайдеггером — все вместе отправились ужинать. Ничего особенного, ужин как ужин. Вознесенского лишь удивила в Хайдеггере «мелькнувшая вдруг какая-то пришибленность, коренастая насупленность, затравленная опаска общения с людьми. Видно, многое он перенес», — решил поэт.
Что еще запомнилось в этот вечер? Великая лобная кость. Острые рысьи бровки. Щетинка усов, похожая на щеточку для ногтей. Добротный костюм-тройка. Да, у него же был еще в биографии Марбург: Хайдеггер преподавал там когда-то в университете, где чуть раньше учился Борис Пастернак. Напряженные глаза понемногу теплеют от разговора и коньяка. «Я ищу в нем отсвет любви к его марбургской студентке, юной экзистенциалистке, неарийке Ханне Арендт, и трагедию разрыва с ней».
Хайдеггер пригласил поэта в гости. Теперь уже — спокойно побеседовать.
Философу необходимо было понять что-то важное в поэте. Поэту — в философе. Что?
* * *
Делиться впечатлениями о той встрече с кем-нибудь тогда, в конце 1960-х, было бы опрометчиво. Имя Хайдеггера могло вызвать неоднозначную реакцию не в одном лишь Советском Союзе, — во многих уголках Европы разговор о нем неизбежно сводился к щекотливой теме «философ-нацист». Подробности беседы с ним Вознесенский опубликует уже в 1990-х («Зуб разума») — когда миру явственно потребуется понять, куда он катится. Мир будет перекраиваться, под сурдинку кто-то набьет мошну, решит задачки суетного жизнеустройства — только смысл из происходящего все время будет ускользать. Глобальный, метафизический смысл бытия — он будто исчезнет.
В 1989 году Культурный фонд Гетти соберет в Будапеште литераторов для разговора о Востоке и Западе, между которыми разрушились барьеры: какими тектоническими последствиями это грозит миру? Соберется много узнаваемых в книжном мире персон.
Внимание Вознесенского привлечет вдруг неопознанный им «африканец в лиловой тоге» — он и завел там дискуссию о Хайдеггере. К разговору подтянутся швейцарский классик Фридрих Дюрренматт, немецкий издатель Михаэль Крюгер, польский поэт Чеслав Милош, французский писатель Ален Роб-Грийе, и южноафриканка Надин Гордимер, и американка Сюзен Зонтаг, и польский издатель Адам Михник.
* * *
«Почему я отправился к Хайдеггеру?» Вопрос, который поэт задавал сам себе еще тогда, в 1967-м. Объяснял по-разному. Так, скажем, попроще: «Я — москвич, но детство мое воспитало провинция Киржача и Кургана, потом я ходоком уходил искать смысл жизни в переделкинские пенаты Пастернака и провинциальный Франкфурт к Хайдеггеру…»
Ответ чуть более развернутый: «В половодье шестидесятых хотелось фундаментальной онтологической истины… В имени последнего германского гения магически хрустели редкие для русского языка звуки „х“, „гг“, „р“, в свое время так восхищавшие будетлян. Еще Велимир „в земле, называемой Германия, находил звук ‘г’ определяющим семена Слова и Разума“… Пленяло и изгойство мыслителя, опала у толпы».
Что пытался уловить в поэтах Хайдеггер, размышляющий о Бытии и Времени? Созвучия своим идеям о «шуме» наступающей цивилизации он находил у поэта Рильке — в «Дуинских элегиях». В трактате «Петь — для чего?» (1946), посвященном поэту, Хайдеггер приводит его письмо от 1 марта 1912 года: «Мир сморщивается и уходит в себя, ибо и вещи тоже, с их стороны, поступают точно так же, они все больше и больше перекладывают свое существование в неустойчивую дрожь денег, создавая здесь некий вид духовности, который уже теперь начинает превосходить их осязательную реальность».
Промелькнули у Хайдеггера и мысли о загадочных России и Китае: может быть, на Востоке миру откроется выход из тупика цивилизации — путь к преодолению «шума» (вещей, всё больше заполняющих мир) и возвращению к «тишине мира», голосом которой и говорит бытие.
Вот и у Вознесенского в стихотворении «Тишины!» Хайдеггер услышал созвучное: «Тишины хочу, тишины… / Нервы, что ли, обожжены?/ Тишины… / Чтобы тень от сосны,/ щекоча нас, перемещалась,/ холодящая, словно шалость,/ вдоль спины, до мизинца ступни./ Тишины… / <…> Понимание — молчаливо». По-русски Хайдеггер не понимал. Но это шелестящее «ш-ш-ш» улавливал:
Как живется вам там, болтуны,
чай, опять кулуарный авралец?
горлопаны, не наорались?
Тишины…
Мы в другое погружены.
В ход природ неисповедимый.
И по едкому запаху дыма
мы поймем, что идут чабаны.
Значит, вечер. Вскипает приварок.
Они курят, как тени тихи.
И из псов, как из зажигалок,
светят тихие языки.
Философ слушает поэта. Поэт слушает философа. Вознесенского гипнотизирует вязь хайдеггеровской «зауми». У него и гераклитовский Оракул «ни прямо открывает, ни попросту скрывает, но открывает скрывая». Вот же — темная речь поэзии, освещающей будущее. Чем обаятелен Вознесенский — вспоминает эту встречу, не надувая щек: «Я не всегда понимал, лишь согласно кивал». Чистосердечность подкупает.
Хитросплетались у Хайдеггера суждения — вокруг «бытия того сущего, которое открыто для откровенности бытия, в которой оно находится благодаря тому, что переносит ее». Ясное дело, это про «экзистенцию», а про что же еще. Хайдеггер — как заклинатель змей, как дзен-буддист, проросший вдруг восточной мистикой в сердцевине Европы. Дремучий праязык поэзии ведет его в поисках истины.
«Вест-истина? Ист-истина? — вслушивается Вознесенский. — Мысль Достоевского: „У меня, у нас, у России — две родины: Запад и Восток“…» В том же 1967-м всплывет у Вознесенского в стихах: «Я в географии слабак, / но, как на заповедь, / ориентируюсь на знак — / востоко-запад. / Ведь тот же огненный желток, / что скрылся за борт, / он одному сейчас — Восток, / другому — Запад. / Ты целовался до утра. / А кто-то запил. / Тебе — пришла, ему — ушла. / Востоко-запад» («Морская песенка»).
Что мог понять немецкий философ в незнакомой ему речи гостя? В любых переводах теряются оттенки и нюансы. Или друг другу они «открывались, скрывая»? Хайдеггер будто хотел услышать в русской поэтике мелодическую основу своих тезисов. Вознесенский пишет: «„Я — Гойя“ он воспринял как выражение праязыка с двуконцовым „я“, которые для него были греческими „началом“ и „окончанием“ — то есть двумя едиными принципами творения. „Как карандаш, заточенный с двух концов“, — запомнилось мне. Наверное, красно-синий, а может, у них в Германии иные карандаши?»
Гость и хозяин слушали друг друга; каждый в поисках ответов на свои вопросы, временем предъявленные. Близки Хайдеггеру были зрительные метафоры «Озы» — «может, потому, что это было легче перевести или напоминало структуру поэтики его молодости и отвечало его ненависти к НТР. „Насквозь прозрачный предмет“, по его терминологии…».
Прочитать собственно тексты Хайдеггера на русском до этой встречи Вознесенский не мог. Пробовал, честно признается поэт, читать по-английски, но — «можно было голову сломать о его труднопереводимые термины».
Суждения немецкого философа были знакомы ему из запретных томиков Николая Бердяева и Льва Шестова (писавшего о Гуссерле, из чьего гнезда вылупился фрайбургский профессор). Ханна Арендт называла мысль возлюбленного «страстной». Бердяев, полемизируя с Хайдеггером, признавал его талант и рациональность.
Вознесенский застал уже другого Хайдеггера: «…пережившего разрыв с Ханной, — увы, и гении становятся рабами семейных уз, наветов, — пережившего ее отъезд из Марбурга учиться сначала к Гуссерлю, а потом к Ясперсу, а потом и из нацистской Европы, пережившего крах иллюзий, остракизм толпы, сначала правой, потом левой — экзистенциальный опыт душевно надломил его».
У Бердяева поэт читал: «Для меня экзистенциальная философия была лишь выражением моей человечности, человечности, получившей метафизическое значение. В этом я отличаюсь от Гейдеггера <Хайдеггера>, Ясперса и других».
Вознесенский приводит и слова Льва Шестова: «Человек должен сам стать Богом, т. е. все творить из ничего». За этой фразой следуют загадочные слова Лютера: «…богохульство звучит иной раз приятнее для слуха Божьего, чем даже Аллилуйя или какое хотите торжественное славословие. И чем ужаснее и отвратительнее богохульство, тем приятнее Богу».
Эти строки ведут Вознесенского к мысли: «Думается, есенинские „кощунства“ („я на эти иконы плевал“ и иные строки, похлеще) звучат куда угоднее Богу, чем пресное чистописание. Эти отношения поэта с Богом — они не для непосвященных. Да любая метафора-озарение Есенина, Заболоцкого, Дали или Филонова идет „от Бога“, а непосвященными воспринимается по малограмотности как кощунство».
Хайдеггер «по-петушиному подпрыгнул» на слове «ар-хи-тек-тор» — узнав, кто поэт по профессии. Философа как раз волнует это сочетание: архитектура поэзии. Он говорит об «истоке художественного творения», когда «человек в своем экзистировании экстатически впускает самого себя вовнутрь несокрытости бытия». Вознесенский в ответ рассказывает об «открытом стихотворении», предполагающем обратную связь со слушателем или читателем. Для Хайдеггера это — «открытость вовнутрь».
Заговорили о метафоре. Поэт объясняет философу близким ему языком: метафора — это связь между «здесь-бытием» и «там-бытием». Лучшая книга русского экзистенциалиста Льва Шестова — «На весах Иова» — родилась из душераздирающей библейской метафоры: «О, если бы верно взвешены были вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей!»
Хайдеггер возвращается к праязыку и находит сущность поэзии в «набрасывании», или «набросочности», или «проектировании» будущего. Вознесенский предлагает именовать это свойство «эскизенциализмом поэзии», которая «набрасывается» на будущее, загадывает его, творя историю. «Эскизенциализм поэзии недоговорен, тороплив ввиду кратковременности срока жизни среди немой Вселенной». И тут — Хайдеггер, сам того не ведая, возвращает поэта к родному будетлянину Велимиру.
«У Хлебникова, — пишет Вознесенский, — читаем: „Законы времени, обещание найти их было написано на березе (в селе Бурмакине Ярославской губернии) при известии о Цусиме. Блестящим успехом было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году“».
Поэзия может чувствовать не только эхо после события, но и эхо, предшествующее событию, Вознесенский называет его ПОЭХО. Поэхо, как звери, предчувствует землетрясение, предугадывает явления.
Подслушанное в начале XX века Хлебниковым «шагадам, магадам, выгодам, пиц, пац…» предугадывало и «Магадан, столицу Колымского края» (известную лагерную песню), и цоканье пуль о ледовитые камни. А хлебниковская поэма «Разин», где вся в огромной снежной лавине глав каждая метельная строка читается вперед и назад, — предугадывала обратный ход революционного процесса, «набрасывала» историю.
Болтанка смыслов длинной беседы — как перестук камней-голышей под волнами: тыдым-тыдым. Слова, как уключины весел: скрым-скрым. Праязык? — шевельнулось в черепе у Хайдеггера. Какой-то скрымтымным? — послышалось Вознесенскому.
Через три года, в 1970-м, — в новом сборнике стихов Андрея Вознесенского «Тень звука» — Хайдеггер и Хлебников откликнутся далеким отголоском: «„Скрымтымным“ — это пляшут омичи? / скрип темниц? или крик о помощи? / или у Судьбы есть псевдоним, / темная ухмылочка — скрымтымным? / Скрымтымным — то, что между нами. / То, что было раньше, вскрыв, темним. / „Ты-мы-ыы…“ — с закрытыми глазами / в счастье стонет женщина: скрымтымным. / Скрымтымным — языков праматерь. / Глупо верить разуму, глупо спорить с ним…»
Скрымтымным — это не силлабика.
Лермонтов поэтому непереводим.
Лучшая Марина зарыта в Елабуге.
Где ее могила? — скрымтымным…
А пока пляшите, пьяны в дым:
«Шагадам, магадам, скрымтымным!»
Но не забывайте — рухнул Рим,
не поняв приветствия: «Скрымтымным».
Хайдеггер определяет философию как «благочестие вопрошания», в этом заключается достоинство мысли.
А. Михайловский
«Никогда я не видела такой бедности, в какую попала Цветаева. Я же поступила работать к Вожелю в модный журнал, получала тысячу франков в месяц и могла давать Марине двести франков». <...> «Я сразу полюбила её. Надо сказать, её мало кто любил. Она как-то раздражала людей, даже доброжелательных». <...>
Саломея Андроникова
* * *
«Дорогая Саломея, очарованное спасибо за софу, я как раз в ту минуту торговала у хозяйки одр, пролёжанный четырьмя русскими шофёрами <...> К восторгу моему и ужасу хозяйки (страсть жадности) – то серое, мягкое, непролёжанное, непродавленное». <...> Шкаф пошёл Муру, большой стол Серёже, на маленьком обедаем, на софе лежу».
«Дорогая Саломея, зная Ваше доброе сердце, еще просьба, даже две: 9-го окт<ября> (26-го сент<ября> по-старому) мой день рожденья – 36 лет – (недавно Але исполнилось 17), подарите мне по этому почтенному, чтобы не написать: печальному, случаю две пары шерстяных чулок, обыкновенных, прочных, pour la marche , хорошо бы до 9-го, ибо замерзаю. На 38 – 39 номер ноги. Это – первая просьба. Вторая же: если у Ирины есть какая-нибудь обувь, ей ненужная, ради Бога – отложите для Али. Горы съели все, т. е. и сандалии и башмаки, а наши дела таковы, что купить невозможно. Аля носит и 38 и 39 и, по желанию, 40-вой, преимущественно же 39-тый. Так что, если что-нибудь освободится и еще держится – не отдавайте никому. На ressemellage мы способны.»
Марина Цветаева
------------
Саломея Андроникова родилась в 1888 г. в Тифлисе, в семье Ивана (Нико) Андроникашвили, который происходил из рода древнейших кахетинских князей, а мать её была русской. Саломея вспоминала: «Воспитывались мы в русских традициях. Отца любили, любовались им, но он в нашем воспитании никакого участия не принимал. Я – старшая, выдалась меньше русской».
В 1906 г. семья Андрониковых переехала в Петербург. Саломея и ее двоюродная сестра Тинатина превратили их квартиру в центре города в литературный салон, частыми гостями которого были актеры, поэты и художники.
В эмиграции Саломея продолжала поддерживать связи с представителями творческой элиты, устраивала поэтические вечера Марины Цветаевой и помогала ей материально, организовала переезд во Францию художницы Зинаиды Серебряковой. До 1940 г. Саломея Андроникова-Гальперн жила в Париже и работала в журнале мод. А потом переехала вместе с семьей в Америку. Аристократка прекрасно готовила и даже издала кулинарную книгу, о чем сказала: «Всю жизнь думала, что я муза, а оказалось – кухарка».
Но жизнь в эмиграции не была для нее безоблачной. До последних дней Саломея тосковала по родине, признаваясь, что «совершила глупость, оставив родину в трудный момент». А на склоне лет писала: «Нет, вы не уговаривайте меня слетать в Россию туристкой. Знаю, знаю, встретите, обласкаете – не в вас дело. Я как подумаю, что утром проснусь в Петрограде-Ленинграде и вокруг русская речь – у меня уже здесь сердце разрывается. А что там будет? Умру от счастья».
Свои дни она доживала в Лондоне. За границей ее называли последней музой Серебряного века. О своей лондонской жизни Саломея писала подруге: «Я, душенька, стара, как попова собака, но работаю, как вол, хоть глуха, «слепа» (т.е. оба глаза оперировали и хожу плохо, но бегаю)… Смерть не далека, ибо мне 90 лет! Хотела бы жить вечно, но это заказано натурой… Никто не верит в мои возраст, который я не скрываю. Отличная фигура и говорят, что я красива!! Подумайте!! Какие чудеса. Выгляжу лет на 70, все могу, все ем, все пью и собираюсь жить лет до ста…».
Когда ее не стало, в газете «Таймс» сообщили: «8 мая в Лондоне на 94-м году жизни скончалась Саломея Николаевна Андроникова, последняя из блистательных женщин, которым довелось быть современниками расцвета Серебряного века русской поэзии. Саломея Андроникова была одной из самых известных красавиц той эпохи. Она славилась своим интеллектом, обаянием и остроумием...». Армянский поэт Исаакян как-то сказал о ней, что «женщины ее породы рождаются раз в столетие»
Больше о Саломее здесь:
Где искусство, где талант, там нет ни старости, ни одиночества, ни болезней, и сама смерть вполовину…
Антон Павлович Чехов
Не герой сам по себе делает происходящее трагедией, наоборот, «склад событий» может открыть трагизм и неведомого героя (51b22). Вот почему «ясно, что сочинитель должен сочинять не столько метры, сколько мифы: ведь сочинитель он постольку, поскольку подражает, а подражает он действиям (складу действий. — А.А.)» (51b27).
* * *
Следуя Аристотелю, можно, значит, так охарактеризовать то, что стремится подражательно представить трагическое зрелище. Во-первых, как мы помним, это нечто общее, общезначимое, относящееся к всеобщей доле человеческого бытия, а не к случайным обстоятельствам и приключениям его повседневного существования; речь, далее, идет о чем-то внутренне затрагивающем человека в его бытии и потому «серьезном», «значительном» или «важном»; вместе с тем при всей отстраненности от жизненной повседневности это общее и важное должно быть «возможным», т.е. логичным, по меньшей мере правдоподобным. Теперь это общее, важное и возможное раскрывается как «законченное действие», завершенная в себе связь действий, целостное событие жизни. Наконец, источник, прообраз и как бы общий схематизм такой связи действий и событий в завершенную целостность, которую ищет сочинитель трагедии, Аристотель видит в мифе, так что сочинить трагедию значит прежде всего сочинить миф.
Ясно, что миф, о котором говорит тут Аристотель, миф как источник и схема трагедии, весьма далек от архаического мифа. Миф сам по себе уже достаточно отошел в легендарную даль и эстетизирован эпосом, чтобы стать кладовой поэтических сюжетов. И все же даже нам, всего лишь читателям Эсхила и Софокла, при всех филологических штудиях не умеющим уловить и малой части сакральных намеков и смыслов, внятных каждому афинянину, — даже нам ощутимо, с какой серьезностью относится трагический поэт к мифу, с каким жутким трепетом он припоминает миф, чтобы подражать ему в своей постановке. Ничего похожего нет ни у Гомера, ни даже у Гесиода.
Как бы там ни было, из определения Аристотеля явствует, что трагедия по самой сути своей непосредственно соотносится с мифом, а не с жизненными приключениями.
В трагическом произведении не должно быть и духа авантюрного романа или психологической драмы. Но миф здесь, разумеется, не басня, не метафора, не абстракция. Он жизненно серьезен и, стало быть, прямо соотнесен с жизнью. Как? Так, как связное, форма и целостность соотнесены с бессвязным, рассеянным, неопределенным, несостоявшимся, как свершенное — с несвершившимся. Чтобы отнестись к жизни, трагедия должна сначала сформировать из нее как из материала нечто мифоподобное.
* * *
Для трагического поэта важно не “каковы люди”, а что происходит с человеком, не тот или иной образ действия, а превратности деятельного осуществления человека, трагическая связь успеха и поражения, счастья и несчастья.
«Цель [трагедии—изобразить] какое-то действие, а не качество, между тем как характеры придают людям именно качества, а счастливыми и несчастливыми они бывают [только] в результате действий. Итак, [в трагедии] не для того ведется действие, чтобы подражать характерам, а, [наоборот], характеры затрагиваются (sumparalamba…nousin — сопривлекаются. — А.А.) [лишь] через посредство действий», — так что, заключает Аристотель, если без действия трагедия невозможна, то без характеров вполне возможна (50а14-26). Миф, сцепление действий, образующее целое и законченное событие, — душа, сущность, “что” трагедии, средоточие, без которого нет трагедии, а характеры — качества, нечто сопутствующее, вторичное и определяемое этой сущностью. Поэт должен найти или сочинить такие характеры действующих лиц, которые необходимы, чтобы могло развернуться трагическое действие; сначала надо представить чертеж сочетания событий (миф), а уже затем подбирать к нему характеры, сочинять свойственные им мысли и речи, изукрашивать жизненными оттенками графический рисунок трагедии (50а39, 55а34-55b23). Трагедии подходит, значит, не всякий характер, а как бы уже обобщенный.
* * *
«Трагедия есть подражание людям лучшим, чем мы».
А.В. Ахутин. Открытие сознания
Поэт, говорит Аристотель, отличается от историка или, например, физиолога (как Аристотель часто называет тех, кого мы часто называем греческими натурфилософами) не тем, что он пишет метрами, а те прозой. «Между Гомером и Эмпедоклом нет ничего общего, кроме метра» (47b15)1. Парменид, добавлю от себя, писал гекзаметром, однако его столь же мало можно счесть эпическим поэтом, как и Эмпедокла. Можно переложить и рассказы Геродота каким-нибудь метром, от чего он не перестанет быть историком. «Различаются они тем, — говорит Аристотель, — что один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть. Поэтому поэзия философичнее и серьезнее <важнее> истории, — ибо поэзия больше говорит об общем, история — о единичном» (51b4-8). Заметим пока лишь эту странную на первый взгляд связь между “общим“, “возможным” и “важным”, с одной стороны, и внутреннюю перекличку поэзии — эпоса и трагедии прежде всего — с философией, которая, как известно, тоже направлена к “общему”, “важному”, “первичному”.
* * *
То, что стремится миметически представить поэзия, относится к сфере общего как возможность, касающаяся каждого в существе его бытия. Эта сфера противопоставляется сфере “единичного” (и случайного), сфере фактической истории, повествованию о том, что имело или имеет место на земле, о курьезах, странностях, обычаях, происшествиях, войнах... Все это не интересует поэзию, ни эпическую, ни трагическую. Сюжет трагедии представляет не несчастный случай, не страшное происшествие, не “вот, как бывает”. Внимание трагического поэта сосредоточено на общем. Но это общее должно быть представлено художником как вполне возможное единичное происшествие, как некая “история”, в которой сосредоточено и выражено нечто общезначимое. Трагическое событие поэтому не единично, а единственно по смыслу. Задача поэта состоит в том, чтобы совместить в одном зрелище жизненное вероятие (возможность), внутреннюю убедительность (логическую связность) и смысловую общезначимость (общность) события.
* * *
Поэзия говорит не о случайных людях, а о героях, имена которых связаны в памяти с известным типом поведения, нравом, характером. Характер и есть, по слову Аристотеля, то общее, что стремится показать поэзия, ибо «общее есть то, что по необходимости или вероятности такому-то [характеру] подобает говорить или делать то-то» (51b9). Характер выражает определенность образа мыслей (свой ум) (50b4), устойчивую склонность или постоянство предпочтений (b7-11), определяющее направление выбора, вообще отделяющее для человека действительное от возможного и несуществующего и тем самым устрояющее или разрешающее мир как “свой мир”. Поэтому-то Аристотель и называет «две причины действий, мысль и характер, в соответствии с которыми все происходит к удаче или к неудаче» (50а1-3).
А.В.Ахутин. Открытие сознания
Само содержание трагедии имеет прямейшее отношение к делу.
Трагический театр не просто одно из выражений или одна из форм, в которых это событие происходит. Открытие сознания — это-то я и хотел бы показать — составляет само содержание трагедии, то, о чем она рассказывает и что показывает. Трагедия есть зрелище сознания, сознание как зрелище. Героизм трагического героя — героизм предельного сознания.
* * *
«Поэтика» Аристотеля позволяет понять, как и почему трагический театр приводит человека в сознание, иначе говоря, пробуждает в нем то самое тотально отстраняющее удивление, которое готово разразиться собственно философской мыслью.
А.В. Ахутин. Открытие сознания
«Свидетель и судия. С появлением сознания в мире... мир (бытие) радикально меняется. Камень остается каменным, солнце — солнечным, но событие бытия в его целом (незавершимое) становится совершенно другим, потому что на сцену земного бытия впервые выходит новое и главное действующее лицо события —свидетель и судия. И солнце, оставаясь физически тем же самым, стало другим, потому что стало осознаваться свидетелем и судиею. Оно перестало просто быть, а стало быть в себе и для себя (эти категории появились здесь впервые) и для другого, потому что оно отразилось в сознании другого (свидетеля и судии): этим оно в корне изменилось...».
М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 341.
В магазине примеряла джинсы.
Из соседней кабинки постучали и робко спросили:
– Простите, вот вы, рядом, вы – женщина?
Подумав, я честно ответила:
– Скорее всего, да.
– Ой, женщина, помогите мне! Только тихо, прошу вас!
У меня даже мелькнула мысль о маньяке, женским голосом заманивающем к себе доверчивых дам и удушающем их концептуальным маленьким черным платьем замаскированного китайского производства.
Я осторожно заглянула в кабинку.
Маньяка в пределах видимости не было.
Была наивная дама, убедившая себя в том, что сможет впихнуть свой 52-ый размер в узкую юбку-карандаш двумя размерами меньше.
И впихнула.
Но встал вопрос, как выпихнуться.
Юбка застряла намертво.
– Давайте позовем продавца, – предложила я, но дама, уже вся в слезах, взмолилась:
– Вы что?! Обвинят, что я испортила вещь! Вы вот тут потяните, она пойдет!
Я тянула в разных местах.
Она не шла.
Наше сопение и копошение не осталось незамеченным, и в кабинку ворвались две бдительные продавщицы, за ними маячил охранник.
Мне кажется, они тоже подумали о маньяке.
Возможно, сексуальном.
Я объяснила, в чем проблема, и охранник заржал:
– Надо ждать, пока не похудеет!
Однако девицы, вопреки ожиданию, прониклись сочувствием к несчастной.
В следующие полчаса мы выслушали кучу добрых советов (вплоть до "намылить бока") от покупателей, остальных продавцов и даже от электрика, менявшего светильник в секции трикотажа, но прискакавшего на шум.
Коллективный разум – мощная вещь, и объединенными усилиями жертва была вызволена из удавьей юбочной хватки.
При спасательной операции никто, включая юбку, не пострадал.
Отпоив даму минералкой, самая активная девица сердито сказала:
– Женщина, зачем вы взяли этот размер, разве не видели, что вам мало?
А обессиленная дама вздохнула:
– Видела. Но я надеялась...
© Natalia Lonikova
Георгия Товстоногова спросили: «Что в режиссере вы цените больше всего?».
Он задумался и ответил: «Бескорыстие».
Кошка меня раньше не то чтобы не любила. Просто игнорировала. Лет десять.
Я ей отвечала взаимностью.
Так мы и жили в одной квартире, не замечая друг друга, иногда пересекаясь на кухне.
Изредка я ловила на себе ее равнодушный и презрительный взгляд и понимала, что в ее системе ценностей меня даже нет или являюсь совершенно лишним звеном.
Не кормлю, горшок не убираю. В ответ она не позволяла себя гладить и никогда не мурлыкала. Нет, даже не кусалась при попытке прикоснуться к ней. Просто брезгливо отклонялась и убегала.
Летом она захандрила. Перестала есть и орать. Забивалась в шкафы и спала. Шерсть клочьями висела на ней. Глаза помутнели. Стало понятно, что кошка собралась подыхать.
Повезли в ветеринарку.
Рак. Всех шести сисек и еще там чего-то.
"Хотите, можем попытаться ее спасти? Гарантии никакой. Три операции и химия."
Озвучили примерный ценик. Я вздрогнула. Охренела. Посмотрела кошке в глаза... и решила, что не буду ее спасать. В моей системе ценностей она являлась не настолько важным звеном.
Пришла домой. Рассказала ситуацию. Озвучила сколько стоит ее спасение, без гарантии такового. Сказала что я против... Это очень дорого.
Ночью меня разбудила младшая дочь. Огромные глаза, полные слез. "Ма, я не буду себе ничего просить, не надо мне одежду покупать, Ма. И давай мой планшет графический продадим. Ма. И на завтраки в школу мне не надо. Ма. Я свои рисунки попробую продавать, рисовать на заказ. Ма. Не надо мне подарок и отмечать день рождения. Ма. Но давай кошке сделаем операцию. Ма..."
В ее системе жизненных ценностей кошка была ... где то рядом со мной. Не хочу даже думать до или после меня.
"Ты понимаешь, что она может не выдержать операцию? Она в очень плохом состоянии. Но заплатить нам все равно придется."
Дочь молчала и кивала. Слезы по щекам.
"Мы будем ее лечить, я оплачу" - сказал муж и утром отвез кошку в клинику.
На другой день я поехала ее забирать.
И так повторялось четыре раза. Он отвозит, я забираю.
С каждый разом мутная пелена на ее глазах становилась все меньше.
Перемотанная в бандаж, с перемазанным пузом и двумя страшными швами по всему пузу, она где-то находила силы чтобы сопротивляться когда ее пихали дома в переноску.
Когда я забирала ее третий раз, она услышав мой голос еще в коридоре стала орать. А когда ее вынесли, то буквально бросилась мне на грудь. Вцепившись когтями в пальто. Я так и не смогла ее отодрать, чтобы посадить в переноску. Привязала платком к себе, так и поехали.
Ехала аккуратно за рулем, с трясущейся кошкой на груди. От которой осталась половина кошки.
И глаза. На меня смотрели ее, полные любви и благодарности глаза.
Она все выдержала. Несмотря на все прогнозы оклемалась. Отрастила щеки и жопу в два раза больше чем были до. И внезапно полюбила меня. Нет, ластиться не стала. Но гладить позволила, а иногда я просыпалась от ее тепла и тракторного мурчания рядом.
- Дурочка, я тебя лечить не хотела, - говорю ей, отпихивая, - я не достойна твоей любви точно.
- Но ты меня там не оставила, - отвечает она, смотря на меня своими желтыми глазищами.
Кошка....
ГаляАнтонец
«Праздник - это не то, что приходит или не приходит к человеку. Праздник - это то, что человек "добывает" сам. Это крупица подлинного бытия, живой жизни и настоящего счастья, вырванная из потока бессмысленного, тупого времени, которое влечет к уничтожению всего. Но эта крупица вырвана волей человека».
«Праздник создаёт воля к празднику, готовность смотреть в мёртвое, плавно текущее время, и преобразовывать своим взглядом, своей волей, своим деянием такое мёртвое время во время живое, настоящее и насыщенное тем, что и производит человек. А он производит счастье, находясь внутри несчастья, жизнь - находясь внутри смерти, мечту, находясь внутри отчаянья. Он производит свет, который горит во тьме, имя этому свету - праздник».
Сергей Кургинян
Кaкиe жe они странные, эти дни, в которыe положeно рaдоватьcя cоглаcно кaлeндaрю.
Мapк Лeви
А про Россию мне не хочется думать, и мне бы хотелось, чтобы и другим не хотелось. С. Романо (бывший послом Италии у нас и, как говорится, даривший меня дружбой) в своей книжке «La Russia in bilico» написал о поразительном нарциссизме России, веками созерцающей собственную необычность — в форме ли самобичевания, или самопревозношения. Если бы французы без конца думали о Франции или греки (классические) создавали Греческую Идею, — вот всем интересно-то было бы! Ну, почему не подумать о чем-нибудь другом? Может быть, Вам не нравится такой «гордый взгляд иноплеменный»? Конечно, отца Димитрия можно видеть как выражение именно русской духовности (и это справедливо), но куда милее думать о нем просто как о нем. Все-таки для меня человек интереснее, чем его составная (скажем, возраст, пол, этнокультурная принадлежность и т.п.). Но о составных легче рассуждать. А мысль о человеке (одном, с определенным артиклем) уходит в молчание.
У нас тоже засуха, коровы выели всю крапиву и бродят отощавшие до слез. Но сад — благодаря тетиной ежедневной поливке — благополучен. Цветут цветы, спеют яблоки. Появлялась тут ясновидящая, но это отдельный разговор. Пожалуй, я верю реальности опыта этих очень нетрадиционных новых духовидцев («экстрасенсов»), но видимый ими невидимый мир мне не кажется интереснее этого, просто видимого. И потом, они так же настроены на публичность, как писатели. «Таинственное», с которым имеет дело художник (в широком смысле), — совсем другое. Оно как бы по сути безымянно, а они называют: «вот, появился такой-то; он передает: расчистите ключ! — и т.п.» Может быть, у них просто резче наведен фокус, а мы довольствуемся окружающим видение туманом, эхом? Но мне кажется, различие серьезнее.
Седакова - Бибихину. Письма, 1992
Дело — наше положение, русское слово, вещь слишком тонкая и бездонная, чтобы не считать опасным всякое уверенное говорение. Искать, прислушиваться, удивляться, знать, что слово дается не нам, и когда — редко — через нас, то не дай Бог его придержать, для себя.
Бибихин - Седаковой. Письма 1992
Шеллинг говорит, что ад Данте выстроен по законам скульптуры, как чистилище - по законам живописи, а рай - по законам музыки.
Александр Доброхотов
Жизнь, приспосабливаясь, остается жизнью. Биологические функции совершенствуются в действии. Приспособляющаяся мысль перестает быть мыслью; она перестает быть также и жизнью. Приспособившееся с самого начала было не мыслью, а расчетом.
Владимир Бибихин. «Язык философии»
В «Декамероне» Боккаччо intendimento, «понимание», означает интимные отношения. Провансальские трубадуры (т.е. по этимологии этого слова сочинители тропарей или, может быть, мастера нахождения, инвенции, как в латинских поэтиках назывались поэты) в Германии именовались миннезингерами, певцами нежной привязанности. Minne (любовь) то же самое слово, что вторая часть нашего «па-мять», то же слово, что латинское mens и английское mind (ум). Ум, понимание, принятие, привязанность завязаны тут языком в один узел.
Владимир Бибихин. «Язык философии»
Kтo-нибудь скажет: но ведь о неизменности Бога говорит даже не богословие, а само Откровение: «Всяко даяние благо, и всяк дар совершен свыше есть, сходяй от Отца светов, у негоже несть пременение, или преложения стень» (Иак 1, 17). Стало быть, верен по крайней мере этот тезис — Бог неизменен? Нет. Апостолу здесь приоткрылся угол завесы, и стало можно видеть лик божества. Брат Божий ведет себя не как исследователь, направленный ученым сообществом выяснить устройство интересного объекта под названием «божество» и констатирующий: объект устроен так, что никогда не меняется, всегда точно такой, как был прежде, и в нём нет даже отдаленных признаков перемены. Апостол говорит, взволнованный и ослепленный сиянием открывшегося. Его испугало бы, что может существовать читатель, способный принять его за информанта, а его проповедь — за дескрипцию […].
Тем, что в Писании есть и «у Негоже несть пременение», и «изменение десницы Всевышнего», исключается возможность сделать его базовым текстом онтологической догматики, которая легла бы в основу общеобязательного мировоззрения. Божество Священного писания не машина для обслуживания идеологических потребностей. Перед Богом Дионисия Ареопагита, апостолов, псалмопевца необеспеченность человека по части идеологии дорастает до неба, до «страха и трепета».
Владимир Бибихин .«Философия и религия»
Профессиональное толкование возвращает от события к тексту и учит не выходить за его рамки. В лучшем случае оно привлечет помимо текста биографические свидетельства, воспоминания современников, т.е. тоже тексты. Нужно спросить, сводится ли событие слова к тексту. На первый взгляд сводится: автор ведь только то казалось бы и делает что протягивает нам свою рукопись, часто без комментариев и сам прячась. Ничего другого он не предъявляет. Но происходит что-то большее чем прибавление к библиотеке существовавших текстов еще одного? Трудно сказать почему.
Владимир Бибихин. «Толкование сновидений»
Как в век Петрарки, так всегда. Люди, закрывшиеся в своем многознании, будут называть настоящее слово всего лишь риторикой, т. е. принижать за его щедрую красоту. У Петрарки, как и у меня тоже, не хватает злости на этих грабителей, которые обирают слово, сдирая с него «эстетику», чтобы иметь право видеть за «всего лишь красивым словом» снова и снова свои любимые схемы.
Владимир Бибихин. «Язык философии»
Почему я говорю, что это почти самое скверное, что мы можем сделать — ввести, включить в наше духовное хозяйство прежнего мыслителя. Потому что философ не для того, чтобы мы подбирали его по дороге как ничейное добро; он не «культурное достояние», не «богатство, накопленное традицией». Философия не часть культуры, ее отношение к культуре другое, она касается, по выражению Тыну Вийка, трансцендентного фона культуры, невидимой незаметной почвы, из которой культура. Недолжное употребление, ее употребление, т. е. всякое употребление философии — недолжное употребление, словно мы нашли инструмент, который не знаем для чего, очень тонкий, очень сложный, но думаем, что ОСОБЕННО ТЕПЕРЬ, когда наше положение так отчаянно, мы имеем право сделать из него хоть какое-то полезное употребление, — скажем, Плотин пусть нас учит мистической интуиции, ведь мистическая интуиция очень хорошая вещь, об этом сказал Бергсон. Философия — это как раз такая уникальная вещь в культуре, которая для отчаянного положения, для безвыходности, для крайности, а не для выхода из положения. Выйти из положения можно и без философии.
Владимир Бибихин. «Чтение философии»