Дневник
Желанье - это тысяча возможностей, а нежеланье - тысяча причин.
Увидела в сети перевранную, знакомую с детства поговорку, решила записать её себе на память. Мало ли...
Вспомнилась мне одна история, которую невозможно забыть, — ну, что, скажите, заставляло шестилетнюю девочку втайне от родителей убегать по ночам подкармливать попавшую под поезд собаку с перебитыми лапами, лежащую под платформой (кто-то, сжалившись, бросил ее туда подыхать), заботиться о ней? Обеспеченный всем ребенок, богатый дом, любые увлечения — только захоти, своя собственная преданная собака — купили ей за огромные деньги, и вот таскает какой-то облезлой полумертвой дворняге сырки, печенье, мясо из холодильника, вещи свои на подстилку. Собака лизала ей руки, стараясь не выть слишком громко… И на что ей, девчонке, пришлось пойти ради этой… Ради этой любви! Престижный загородный дом на охраняемой территории, — пришлось договариваться с охраной, а попросту, платить за молчание. Но чтобы платить, надо, значит, как-то вытянуть у родителей деньги, то есть врать и врать каждый раз про какие-нибудь подарки подружкам или еще о чем-то, а когда и это не помогало, приходилось и воровать — знала ведь, где деньги лежат, подсматривала. Не говоря уж о том, каково это пробираться к платформе ночью, сидеть под ней, сжимаясь от грохота товарняка… А почему, скажете, ночью? Почему тайком? Да потому что знала же, что не пустят, не разрешат. Так в общем и вышло: когда прознали, куда их чадо бегает по ночам, пришли в неописуемый ужас: ребенок ежедневно рисковал попасть под поезд, сам мог превратиться в такую собаку! Послали прислугу на станцию. И нашли ту собаку и прибили ее — устранили, так сказать, саму причину… А чем все это кончилось? А кончилось тяжелым нервным расстройством девочки. Лежала, уйдя в себя, то вдруг плакала без причины… И ничем не могли отвлечь, утешить ее. Однажды в марте попросилась она на прогулку. Было много солнца, свежий, пахнущий летом ветер… Потом крупозное воспаление легких — скоротечное, как жизнь мотылька. И человечка не стало.
Я невольно задумывался над этой судьбой: что привело ее в эту жизнь? Ради чего это прожито? Неужели ради любви милосердия к этой несчастной бездомной собаке? Неужели…
Так мало прожито и так много дано.
Максим Яковлев
Зимой 1901-2 гг. мне случайно попала в руки книга Ницше «Так говорил Заратустра». Я был потрясен — не учением Ницше, — а атмосферой глубины духовной жизни, духовного борения, которой веяло от этой книги.
Семён Людвигович Франк
У них есть нечто, чем гордятся они. Но как называют они то, что делает их гордыми? Они называют это культурою, она отличает их от козопасов. Поэтому не любят они слышать о себе слово "презрение". Буду же говорить я к их гордости.
Буду же говорить я им о самом презренном существе, а это и есть последний человек.
* * *
Горе! Приближается время, когда человек не родит больше звезды. Горе! Приближается время самого презренного человека, который уже не может презирать самого себя. Смотрите! Я показываю вам последнего человека. "Что такое любовь? Что такое творение? Устремление? Что такое звезда?" — так вопрошает последний человек и моргает. Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек живет дольше всех.
* * *
Они не понимают меня: мои речи не для этих ушей. Очевидно, я слишком долго жил на горе, слишком часто слушал ручьи и деревья: теперь я говорю им, как козопасам. Непреклонна душа моя и светла, как горы в час дополуденный. Но они думают, что холоден я и что говорю я со смехом ужасные шутки. И вот они смотрят на меня и смеются, и, смеясь, они еще ненавидят меня. Лед в смехе их.
Фридрих Ницше. Так говорил Заратустра
Перевод Ю.М. Антоновского под редакцией К.А. Свасьяна
Поехал я в «Вегас» за лампочками. И даже купил лампочки в местном «Ашане». Их энергосбережение мне обошлось в 70 рублей (поездка на маршрутке туда и обратно). Но важны, конечно, не лампочки. «Видеть свет, коловращение людей» — вот главное! И на обратном пути я узнал, что люди обо мне думают. Бесценный опыт!
Я расположился в кресле сразу за водительским, спиной к нему, и уткнулся в свой смартфон, проверяя уведомления Facebook. Водила из Средней Азии или с Кавказа включил радио. Там как раз блистал Е. В. Петросян. Но длилось это недолго. Бойкая, молодая, но уже в сознании своих прав, дамочка с ребёнком, опасаясь видимо за воспитание отпрыска (точнее, отпрыскухи), в категорической форме потребовала выключить Е. В. Петросяна, ибо «Мы не хотим всё это слушать, это оскорбительно, это юмор для детей 14 лет!» Тут я для себя впервые отметил относительно неё, что ж мол она так нехорошо о четырнадцатилетних... Девочка, которая ехала с нею, была, кстати, лет семи. Так что беспокойство, вроде, преждевременное, если включать в рассмотрение именно возрастное качество. Но, видать, она думала обо всех, а не только о своём ребёнке…
Водитель, к счастью, то ли не слышал, то ли счёл оскорбительным подобное требование в самом разгаре его любимой радиопередачи. И не выключил своё радио даже и на повторное требование. И вот тогда в ход пошли самые правдоподобные догадки. Соседка нашей правозащитницы высказала смелую мысль, которая и возобладала в сознании публики: «А это не он. Это тот, кто рядом с ним. Интеллектуал!» И чтобы не осталось никаких сомнений, кто это, добавила: «Очки надел. Солнце ему светит. Интеллектуал». Был пасмурный вечер, но тёмные очки я ношу постоянно. И никого рядом даже в просто очках не было. Стало быть, я. Попал! Попал, как кур в ощип!..
Конечно, тут уж я не сдержался и в сердце порадовался за столь лестные характеристики меня, как интеллектуала, и моего смартфона, способного, оказывается, петросянить на весь салон маршрутки.
Но чего только ни сделаешь ради убеждённости людей в своей правоте! Я всегда открыт людям. А поскольку водитель всё же выключил свою таратайку, и выключил после лестной моей характеристики из зала, у публики сложилось впечатление, что это я внял просьбам и приглушил дорогого моему сердцу Евгения Вагановича.
Так что ныне, присно и вовеки веков остаюсь петросянящим интеллектуалом.
А вы ездите за лампочками на маршрутке? Или только на такси в булочную?
Максим Бутин
Женщина - с нами, когда мы рождаемся,
Женщина - с нами в последний наш час.
Женщина - знамя, когда мы сражаемся,
Женщина - радость раскрывшихся глаз.
Первая наша влюбленность и счастие,
В лучшем стремлении - первый привет.
В битве за право - огонь соучастия,
Женщина - музыка. Женщина - свет.
1913
Константин Бальмонт
Возможно, что если бы Лев Толстой имел возможность читать не догматику митрополита Макария, а хорошие переводы преп. Максима Исповедника, многое могло быть иначе.
Прот. Андрей Спиридонов
Мы часто слышим, что рядовой русский, в последние 10 лет впервые пользующийся свободой совести и веры, сегодня обходит Церковь стороной...
- Рядовой человек, некое статистическое существо, в частности «рядовой русский», — в вопросах веры случай безнадежный. Ибо веру обретает конкретный человек. Кто-то однажды сказал, что Христос говорил со всеми: с грешниками, простыми, необразованными, даже темными людьми, — но никогда не говорил с толпой. Даже когда Он стоял перед охлосом — как в греческом тексте Евангелия называется толпа, — Он обращался к личностям, к конкретным существам.
В 80-е годы у нас был религиозный бум, мода на православие. Бум окончился, и я вовсе не уверен, что для Церкви это плохо. «Эпоха позднего Горбачева» обладала своей сентиментальной атмосферой: люди стремились в прежде запретную Церковь и на каждого бородатого архиерея глядели, как на Бога с иконы. Вскоре наступили иные времена, и все принялись, краснея от стыда, читать о сотрудничестве архиереев с КГБ. Кстати говоря, священники и вообще духовенство — единственная группа, которую публично обвинили в сотрудничестве с КГБ. Никто не распространялся о писателях, связанных с «органами», ни в одной газете не писали, кто был их сотрудником в Союзе писателей или в Академии наук.
Что же касается религиозного обращения людей — не тех обезличенных статистических единиц, а живых людей, то, как говорит польский поэт Роман Брандштеттер: «Да будут благословенны все пути, / Прямые, кривые и кружные, / Если они ведут к Тебе...» Да, это правда, пути к Богу бывают разнообразными, даже кружными. Недавно я познакомился в Москве со стариком, который только что крестился. Я часто встречаю его в церкви и вижу, что вера сделала его радостным. Как ребенок. Может, его путь к вере был как раз кривым, кружным?
Человек нуждается в Боге, ищет его. Каково наше православие? Статистика не поможет нам найти ответ. Мы, христиане, веруем, что только в час Последнего Суда Христос рассудит, истинными ли были наше обращение и наша вера. Все испытания и искушения, которым подвергает нас жизнь, в том числе и отсутствие свободы совести и свободы вероисповедания, — это изменчивые обстоятельства. Они создают для верующего опасности, но и возможности. Человек — слишком часто существо слабое и боязливое, а в прошлом само по себе признание Христа и вступление в Церковь оплачивались серьёзным риском — это необходимо понимать и чувствовать. Тогда было по большей части просто не до того, чтобы предъявлять претензии к архиереям. Кто не скрывал, что верует и ходит в церковь, тот сознательно выбирал принадлежность к гонимым, и никто ему поблажек не гарантировал. Сегодня пропорции вещей сдвинулись. Может быть, прийти к вере было легче в позднесоветскую пору, когда совсем уж ужасающие гонения кончились, но за веру всегда надо было чем-то платить. Тогда человек задумывался, идти ли в церковь, а уж если приходил — выбор был серьезным. А под конец перестроечного времени слишком часто действовало любопытство и мода...
- Сегодня любопытство толкает людей к кришнаитам или в секты типа «Белого братства». Но что это — заурядное любопытство или же признак религиозной жажды, которую Церковь не может удовлетворить?
- Думаю, что за выбором христианского, парахристианского или внехристианского сектантства чаще всего стоит жажда почувствовать себя в общине. В приходе человек зачастую в достаточной степени не ощущает солидарности и братских уз. Несчастьем представляется мне то, что в Церкви нередко крестят взрослых без подготовки, без серьезного разговора, без катехизации. Позднее человек не чувствует, что стал членом прихода, и для других прихожан остается чужаком. По-моему, священники, которые не позволяют таких стихийных шагов и больше заботятся о катехизации и интеграции новокрещенных в приходскую общину, чем о радостном возрастании числа прихожан — достойны величайшего уважения.
Крещение должно совершаться в литургическом контексте, в нем должны участвовать все присутствующие в храме прихожане. Так происходит в приходе о. Георгия Кочеткова. Для этого московского прихода характерен усердный труд по катехизации, соединяющийся с постоянной молитвой общины за готовящихся к крещению. Крещение, как в раннем христианстве, должно соединяться с большим церковным праздником, оно должно быть праздником всей общины.
Люди, которые после крещения не испытали чувства вступления в общину, могут ощутить себя в Церкви чужаками, могут разочароваться. А любая секта дает им ощущение участия в малом микрокосме, где все друг друга знают и все солидарны. На мой взгляд, секты — проявление низкой религиозной культуры, но надо ли при этом говорить об одном только православии, об одной только Русской Церкви?
Я часто задумываюсь над тем, чем отличается современный человек от человека прошлого. И прихожу к выводу, что современный человек совершенно не имеет чувства меры. Если в былые времена существовало хоть какое-то тривиальное, мещанское или «буржуазное» чувство меры, а также приличий, и чрезвычайный вес этой банальной добродетели гарантировал ощущение безопасности (Цветаева, например, описывала это словами: «Только не передать», «Не пере-через-край!» — «Крысолов»), то современный человек не наделен этой чертой и даже не думает сказать себе: «Только не слишком». Зато он требует, чтобы все было позволено. Но когда все позволено, а никто не предостережет человека от опасности, которую несет с собой вседозволенность, то он в конце концов становится беззащитным. Таким беззащитным, что если какой-нибудь безумец потребует, чтобы он пошел на самоубийство, то — раз все позволено... Иначе люди не шли бы в большевики, не вступали бы в штурмовые отряды — ведь это не только готовность убивать, но и воля принести себя в жертву.
Ложно направленная готовность к самоубийству, потребность принести себя в жертву — всеобщая проблема, но в России эта потребность разрастается до неслыханных размеров. Свою роль тут играют сознание и культура, созданные за 70 лет коммунизма. Нельзя также пренебречь некоторыми специфическими чертами национальной психологии, хотя психология нации - это всегда сложный вопрос. Как сказал бы Вяч. Иванов: славяне — дионисийские, а не апполонические... Впрочем, вы меня спрашивали о сектах, а я забрел в какие-то отдаленные отступления...
- Это отступление не было чересчур отдаленным: секты начинают ассоциироваться именно с массовым безумием, иногда приводящим к групповым самоубийствам. Но я хотел бы вернуться к сотрудничеству духовенства с КГБ, о котором вы упомянули. Я знаю, что о. Глеб Якунин добивается, чтобы об этом была сказана вся правда. Как по-вашему: следовало бы провести разоблачение священников, сотрудничавших с КГБ, или лучше опустить над этим завесу молчания и милосердия?
- В одной из своих статей я предложил создать комиссию, в состав которой вошли бы люди с высочайшим нравственным авторитетом, чтобы заняться этим жгучим вопросом. Думаю, что было не так уж много случаев предательства, отступничества. В конце концов КГБ был советским учреждением, а советское учреждение характерно тем, что всегда обманывало начальство: они всегда трудились как титаны (особенно в отчетах). Я не сторонник замалчивания вопроса о сотрудничестве с КГБ, но рассматривать его надо осторожно и проницательно, чтобы не обвинять ложно.
Прошлое было страшным как для народа, так и для духовенства. В 1939 г. на воле осталось всего четверо архиереев, и если бы их не стало, советское общество особо этим бы не обеспокоилось. В сталинские времена Церковь подчинилась государству. Я не сторонник того, чтобы всю вину за это возлагать на митрополита Сергия. Кроме того, если даже не каждый архиерей был предателем в строгом смысле слова, то все равно большинство из них было сломлено и унижено, у них отняли достоинство и привычку мыслить. КГБ сознательно заботился о том, чтобы важнейшие посты поручать людям скомпрометированным - по советским, а не общечеловеческим критериям, — это было неизменной практикой в советской действительности. В сталинские времена сам факт, что кто-то находился на оккупированной территории, мог считаться преступлением, и КГБ мог это использовать. Я не герой, как о. Глеб Якунин, и у меня нет ни права, ни желания укорять иерархию за ее поведение в сталинские времена. Мне легче судить об их упущениях, относящихся уже к позднебрежневской поре.
Церковь имеет не только мистические, но и социологические измерения: самосознание, самоощущение русского духовенства в значительной мере обусловлено его социокультурной изоляцией, действовавшей еще в императорскую, петербургскую эпоху. Вспомним, к примеру, что в русских университетах с самого начала не было теологических факультетов; вспомним, что принадлежность к духовенству была в императорской России почти всегда наследственной и это наследственное «духовное сословие» практически не включало ни выходцев из аристократических родов, ни выходцев из крестьянства. Попы были сами по себе, отдельно от всех, социально-психологически изолированы, среди них ни барии, ни мужик не видел, хотя бы в возможности, одного из своих сыновей. Среди них не могло быть какого-нибудь русского Сапеги [польский кардинал из древнего аристократического рода, предшественник Кароля Войтылы на краковском митрополичьем престоле. — Пер.). (Политика Екатерины II, все отдавшей дворянству, все отнявшей у всех остальных, нанесла последний удар попыткам епископата в лице ростовского митрополита Арсения Мациевича вести себя на равных со светскими носителями власти). А студенты университетов не оказывались товарищами студентов, изучавших богословие, — те были в своих семинариях и академиях, в своем гетто. Самая невыгодная социальная позиция, которая может быть: всем чужие среди мирян собственной же конфессии! Архиереям кланялись в ноги публично, а потом наедине любой чиновник говорил с ними без всякого уважения. В императорской России люди, как будто бы уважавшие православие, не уважали епископов: почитайте у историка Погодина, с каким одобрением он рассказывает, как царь Алексей Михайлович, поссорясь с Патриархом Никоном, выдрессировал своего пса, чтобы тот передразнивал жест патриаршего благословения, — в глазах монархиста Погодина абсолютно дозволенная шутка батюшки-царя, и только непонятно, как это Патриарх посмел ее не одобрить; или обер-прокурор Святейшего Синода благочестивейший Константин Победоносцев — как ему откровенно хотелось «уберечь» церковные дела от епископов, чтобы ими занимались чиновники!
Такова была предыстория. После этого еще удивительнее, с каким достоинством вел себя Патриарх Тихон. Но он скоро умер; может быть, ему помогли умереть.
Сейчас мы узнаем, что в позднесоветское время находились епископы (я говорю о Московской Патриархии, не о каких-нибудь там «катакомбах»), которые отваживались, например, тайно поставлять священников вопреки запрету «уполномоченного». Да, конечно, таких случаев было слишком мало; и слишком много совсем иных. И все же еще раз напомню, ничего не приукрашивая, и то часто забываемое обстоятельство, что православное духовенство — единственная категория советского общества, о сотрудничестве которого с одиозными инстанциями в постсоветский период вообще шла речь. Ни о ком больше, начиная, скажем, с официозных фигур московского раввината, очень интересных для КГБ, с официозных фигур, репрезентировавших в советское время ислам, до агентуры КГБ в Академии наук или Союзе писателей, никогда в печати ни единого слова не говорилось. Что ни говорите, а это создает несколько несимметричную, не совсем объективную картину: как будто проблема нашего прошлого — только недолжные контакты православных епископов, а не залезание КГБ во все структуры общественной и культурной жизни. Осквернено все подряд, а священникам и епископам отведена роль козлов отпущения — это тоже один из аспектов реальной ситуации. Разумеется, моральная ответственность духовенства особенно велика, но ведь моральная ответственность писателей и ученых — тоже не мала. Речь должна идти вместе - о наших православных епископах и о нас самих, о нашей совести. Этого требует не сентиментальное благодушие, а, напротив, реальный взгляд на вещи.
- В какой мере российская христианская интеллигенция проявляет интерес к примирительным начинаниям Ватикана по отношению к православию?
- Среди нашей интеллигенции, отнюдь не только католической, серьезный интерес привлекает к себе мысль Иоанна Павла II, особенно его энциклика «Да будут едино» и апостольское послание «С Востока свет» («Orientale lumen»). На французском языке готовится книга, посвященная откликам на эти документы; участвовать в ее подготовке пригласили и православных русских. Мне досталась почетная обязанность писать для этой книги о послании «Orientale lumen».
- В заключение скажите, пожалуйста, что, по вашему мнению, составляет опасность для веры в России?
- Думаю, что эта опасность состоит прежде всего в намерениях старой и вопреки всем переменам сохраняющей власть номенклатуре - как это называется по-советски, «взять на вооружение» религию, главным образом православную, для построения нового официозного изоляционизма. Те, кто еще вчера присматривал за нами, блюдя устои советского безбожия, сегодня спрашивают нас, достаточно ли мы православны... Вот конкретный случай — история одной моей хорошей знакомой из Петербурга. В коммунистические десятилетия она сохраняла верность вере и была, как это называется на западных языках, «практикующей» православной, что навлекало на нее постоянные проблемы в том институте, где она преподавала. В новые времена она, между прочим, устроила в Петербурге выставку, посвященную тому бельгийскому аббатству Шевтонь, которое еще в «дособорные» времена доказало свою преданность идее диалога с православной традицией. И вот совсем недавно ее старый начальник, некогда начальник коммунистический, а ныне просто начальник, задает ей в начальственном тоне вопрос: «Достаточно ли вы православны?» Моя знакомая отвечает: «Почему именно вы меня об этом спрашиваете? Вы-то хотя бы крещены?» — «Крещен я или не крещен, — отвечает тот, — не имеет никакого значения. Отвечайте на мой вопрос: достаточно ли вы православны?»
Сергей Аверинцев. По ту сторону изоляционизма
СОФИЯ-ЛОГОС СЛОВАРЬ
Все акценты глубокой страсти, заботы...
Род мемуаров; наиболее абстрактные вещи —
в самой живой и жизненной, полной крови, форме. —
Вся история, как лично пережитая,
результат личных страданий.
Ницше Ф. Полное собрание сочинений. Т. IX. М., 1910. С. XXXI.
Нижеследующие заметки — опыт, принадлежащий иной области, нежели философия или история философии. Попытаемся увидеть наш предмет в иной перспективе: в перспективе истории культуры, как «культурный тип». Такой подход, разумеется, не может подменять собою собственно философского. История философии как таковая весьма отлична по существу от истории философии как «раздела» в общей истории культуры, и отношения между первой и второй вовсе не так просты, как может показаться поверхностному взгляду. Они не могут обойтись друг без друга, и в то же время между ними не может не возникать глубоко лежащего, подчас скрытого напряжения.
Вспомним, однако, слова самого Лосева:
«"Стиль" и "мировоззрение" должны быть объединены во что бы то ни стало; они обязательно должны отражать друг друга»'.
«Мировоззрение» — предмет истории философии, шире, истории мысли — но именно «мысли как таковой». «Стиль» — предмет дисциплины, которую Шпенглер назвал морфологией культуры. «Стиль» — принадлежность некоего «культурного типа». Лосев вновь и вновь требовал от себя и своего читателя рассматривать любой исторический феномен «как единый культурный тип», выделяя эти слова курсивом2. Донельзя типичная для него постановка вопроса — о мировоззрении как стиле, о «мировоззренческом стиле»: чтобы «это единство, насколько возможно, увидать и в отдельных мелочах»3.
Итак, подобный подход по отношению к нему самому оправдан его же собственным примером; но ведь он оправдан и спецификой его облика как философа. Каждый знает, что Рихард Вагнер, Вяч. Иванов, Скрябин были конститутивно важны для его становления — ничуть не меньше, чем, скажем, Гуссерль. Каждый знает и другое: как много у него пассажей в «розановском» жанре, имеющих самое прямое касательство к истории русской прозы. В «Диалектике мифа» есть место, где Лосев, сделав пространную выписку из Розанова, вступает с Розановым не просто в спор, но в литературное состязание, в настоящий «агон»: «...Он не был в строгих женских монастырях и не простаивал ночей в Великом Посту за богослужением, не слышал покаянного хора девственниц, не видел слез умиления, телесного и душевного содрогания кающейся подвижницы во время молитвы, не встречал в храме, после многих часов ночного молитвенного подвига, восходящее солнце, и не ощутил дивных и чудных знаний, которые дает многодневное неядение и сухоядение, не узнал милого, родного, вечного в этом исхудалом и тонком теле, в этих сухих и несмелых косточках, не почувствовал близкого, светлого, чистого, родного-родного, простого, глубокого, ясного, вселенского, умного, подвижнического, благоуханного, наивного, материнского — в этой впалой груди, в усталых глазах, в слабом и хрупком теле, в черном и длинном одеянии, которое уже одно, само по себе, вливает в оглушенную и оцепеневшую душу умиление и утешение...»4. И несколько дальше, в развитие этой темы, одной из ключевых тем книги, — о «тонком воздействии помыслов на кровообращение», о «невыразимой легкой тонкости тела» и тому подобном1. Это, как «неядение и сухоядение», как «сухие и несмелые косточки», как «впалая грудь», — острота физиологической детали, симметрически противостоящая таковой же, но противоположно направленной заостренности у Розанова. Разумеется, вкус к физиологически конкретному никоим образом не противоречит философским интенциям Лосева, мало того, прямо-таки необходим для них, как адекватное выражение по-лосевски понятого аитидуализма. «Я никогда не был ни либералом, ни дуалистом, - заявлено в последней фразе предисловия к «Диалектике мифа», - и никто не может меня упрекать в этих ересях»6. Об анафематствовании «либерализма» — чуть позже; сейчас нас интересует анафематствование дуализма. Стало быть, вопрос «мировоззрения»; но одновременно ведь и «стиля». Аскетическая физиология в неразрывном единстве с выражающими ее терминами («неядение», «сухоядение») содержит в себе не меньше литературного вызова — не только большевистскому атеизму, но не в меньшей мере интеллигентскому вкусу, требующему, чтобы духовное держалось на приличной дистанции от телесного, — чем фаллическая физиология Розанова. Очень характерны интонации позднеромантической прозы: нагнетание эпитетов, ввиду характера темы на миг вызывающее мысль о технике акафистов, на самом деле, конечно, локализует текст именно в зоне позднего романтизма. Довольно похоже писал подчас Карсавин. Что до Розанова, его заставляют вспомнить не эти пассажи, композиционно функционирующие как «агон» с ним, но скорее бутады, угловато выстроенные из коротких фраз, — вроде той, которая была, как известно, зачитана на XVI партсъезде Кагановичем в качестве «вещдока» преступности философа и кончается словами: «Нет, дяденька, не обманешь. Ты, дяденька, хотел с меня шкуру спустить, а не реалистом меня сделать. Ты, дяденька, вор и разбойник»7. Литературно обыгры-ваются контрасты, порождаемые гетерогенностью текста; скажем, немедленно после приведенных фраз следует абзац, открывающийся невозмутимо «академическим» — «Итак, диалектика требует...». Целое сработано именно из трех пластов — «академического», «лирического» и «бутад», — из их стилистической несхожести, фактура письма — величина подчеркнуто переменная. «Диалектика мифа» в этом отношении заходит наиболее далеко и дает особое богатство колоритных примеров; но примеры эти достаточно характерны для лосевского творчества в целом.
Резкие стилистические перепады соответствуют чему-то важному в движении самой лосевской мысли.
Оглянемся вокруг. Сама по себе разнофактурность слова — едва ли не норма для определенного типа философской литературы в России, да и за ее пределами. Тип этот по историко-культурным обстоятельствам его появления мы рискнем назвать постсимволистским. Разнофактурность мы находим и в прозе Карсавина, да и у антипода и антагониста Алексея Федоровича - у Г. Г. Шпета. Сами символисты, широко пользуясь вольностями, полученными из рук Ницше, Розанова и прочих, далеко отходили от нормы «академического» слога, — но, как правило, выдерживали свою философскую прозу в рамках определенной внутренней гомогенности. Прародитель символистского философствования Владимир Соловьев двигался в достаточно пестром жанровом пространстве — тут и дискурс, доведенный до стройности почти схоластической, и, под конец, диалог, и философская лирика и хлесткая публицистика, и различные формы сатиры, пародии и автопародии; но жанры разведены между собой, и каждый из них выступает в чистоте — просто «Три разговора» написаны совсем не так, как «Оправдание добра». Василий Розанов, довольно поздно придя к своей «настоящей» манере, избегал из нее «выпадать». Философская, эстетико-критическая и ученая проза Вяч. Иванова уникальна по своей непреклонной «выдержанности», т. е. тщательно соблюдаемой гомогенности редкостной лексики, ритма и тона. Единообразен держащийся на равномерном «форте» фраз слог такого философа символистской формации, как Бердяев. Постсимволизм, очень много беря от символизма, вводит стилистическую гетерогенность. Характерный пример — «Столп и утверждение истины»: эта книга, во многих отношениях явившаяся для раннего Лосева не только философско-богословским, но, по-видимому, и литературным импульсом, систематически перекладывает дискурс — позднеромантическими излияниями, обращенными к некоему Другу («мой кроткий, мой ясный»), очень характерными в своем роде и отчасти заставляющими вспомнить далекую пору карамзинизма. У о. Павла Флоренского — то же преизобилие эпитетов, которое мы видим позднее у Лосева; та же интонация сугубо личного признания или интимного напоминания о совместной тайне (лосевская «сестра и невеста, дева и мать, ... подвижница и монахиня»8 в качестве адресата соответствует Другу из «Столпа»). В чем, однако, различие стилистической стратегии? «Столп» выстраивает между чистой лирикой и чистым дискурсом намеренно плавные переходы. Характерен следующий порядок: лирический пассаж на личные темы — столь же лирический пассаж, но уже на темы общие -рассуждение на эти темы9. Там, где у Флоренского - переходы, у Лосева — перепады и перебои. Читателя необходимо озадачить, чтобы не сказать — огорошить. Нужно, чтобы он в каждый момент получал не то, что ждет: настроится на лиризм — получит бутаду, настроится на бутаду — получит такой жестко организованный дискурс, какой только возможно вообразить.
С этим хорошо соединяется крайне резкая амбивалентность оценок. Лосев исключительно красноречив как выразитель перенесенной в области мысли Hassliebe — любви-ненависти, влюбленности-ненависти. Написать статью «Мировоззрение Скрябина» мог только человек, до предела, до надрыва Скрябиным захваченный и упоенный; только мыслитель, для которого вокруг Скрябина располагается вся история европейской культуры от античности до «заката Европы», по поводу Скрябина возникают характеристики целых эпох, которому решительно всё у Скрябина - включая даже словесные самовыражения не для этого рожденного композитора — чрезвычайно интересно. Козырем Скрябина молодой Лосев победоносно бьет карты «позитивизма», «прогресса», вообще всего «новоевропейского». Но по мере приближения к концу статьи все чаще и все безудержнее речь идет о «смраде», об «анархии разврата», о «мазохизме, садизме, всякого рода изнасилованиях» — и завершается прямым и категорическим анафематствованием10. А Платон — чем был для Лосева Платон и платонизм? Сотни и тысячи страниц написаны им об этих предметах со страстью поистине неиссякающей. И нельзя сказать, чтобы не было моментов, когда Платон и платонизм представали уму Лосева в максимальной близости к ценностям православной веры философа. «Итак, платонизм есть философия монашества и старчества. (Курсив авторский!) Монашество и старчество - диалектически необходимый момент в Платоновском понимании социального бытия»11. Неоднократно и очень горячо демонстрируется близость к концепции И. Киреевского, согласно которой византийское православие по природе платонично, как латинский аристотелизм по природе аристотеличен12. И после всего этого — пожалуйста: «В мировой литературе я не нахожу произведений более гнусных и отвратительных, более пакостной и мерзостной, — воистину, — "трагикомедии", чем Платоновские "Федр" и "Пир"»1-1; а чуть ниже — «платонизму трижды анафема»1*.
«Гнусное» и «отвратительное», «пакостное» и «мерзостное», — кажется, всей бранной синонимики русского языка мало, чтобы выразить степень ужаса, и перед чем же? Перед увлекшим ум на всю жизнь. Но ведь здесь с языческой Элладой обошлись еще не так обидно для последней; как-никак, попирается она стопами императора Юстиниана и византийских иерархов, осуждается с высоты православной «акривии», став перед тем жертвой взрыва со стороны наболевшего сердца автора, взрыва очень личного. Куда более жестока месть эллинству в поздней работе, исключающей обнаженно-личный тон: там греческая классика кинута на попрание уж и вовсе кому попало, и для выполнения акта мести приглашены непостижимо чуждые Лосеву люди: на страницу идет выписка из рассуждений — вот уж подлинно «нигилистических» — Чернышевского, а после, на две с половиной страницы подряд, вторая выписка из некоего советского «очеркиста» Агапова. Ну они-то, они-то здесь при чем? Но опустим глаза, дабы не уподобляться библейскому персонажу, воззревшему на наготу отца своего, и за это проклятому15.
Напряженные противочувствия — вот контекст, в котором, с нашей точки зрения, хотя бы отчасти приходится рассматривать и лосевские филиппики против Ренессанса («Эстетика Возрождения» М., 1978). Разумеется, никто не будет спорить, что комплекс идей, необходимо включающий, во-первых, осуждение Нового времени с его рационализмом и позитивизмом, с его буржуазностью и либеральностью, проклятие всему, что началось с Возрождения, как поступательному упадку духа и росту нигилизма; во-вторых, пророчество о конце этого цикла и о приходе «нового Средневековья», — неотъемлемая характеристика культурного типа, к которому Лосев принадлежал от самого начала до самого конца своего пути на земле. В этом пункте из «старших» были совершенно едины такие непримиримые антагонисты, как о. Флоренский и Бердяев. Что до поколения еще более старшего, то конец индивидуализма и на индивидуализме замешанного творчества, возврат к творчеству «соборному», напоминающему и об античных «орхестрах и фимелах», и о средневековых монастырях и церковных общинах, — символ веры Вяч. Иванова. И все же, и все же, — для людей этой формации, непосредственно заставших культ Возрождения, который был из рук в руки передан XIX в. и отчасти подновлен эстетизмом «конца века», Возрождение было таким важным и казалось таким близким, каким оно уже не будет и не покажется для тех, кто придет позже. Вспомним роль, которую сыграла в обращении о. Сергия Булгакова «Сикстинская Мадонна» (причем была продолжена еще и русская традиция, восходящая к Жуковскому): когда он впоследствии акцентировал черты чувственности в рафаэлевском образе и противопоставлял ему строгость православной иконы, за этим стояло живейшее воспоминание о времени, в которое он чувствовал совсем иначе|В. Да ведь и о. Павел Флоренский, судивший о Ренессансе куда как сурово, несколько неожиданно приводит Рафаэля в пример «веры в явленность икон», как норму иконописания17. Именно в отношении Рафаэля мыслителям этого культурного типа было труднее всего выносить свой вердикт. А потому отнюдь не случайно, что в разделе лосевской книги, озаглавленном: «Художественная основа Высокого Возрождения», — имеются главы о Боттичелли, Леонардо да Винчи и Микеланджело, но главы о Рафаэле просто нет! Равным образом не случайно, что сквозное понятие, ключевое слово, которым оперирует автор в своей характеристике Ренессанса вообще, есть слово «титанизм». Постсоветскому читателю слово это, пожалуй, напомнит неизбежную некогда цитату из Энгельса. Однако такая ассоциация сама по себе необязательна: «титаны Возрождения» — общее место, унаследованное ранним XX в. от предыдущего столетия и подновленное веяниями ницшеанства. Вспомним, как это общее место само собой подвернулось на язык о. Сергию Булгакову в его только что процитированном поминальном слове. .«Рима грусть и творчество титанов», - заключительная строка одного из «Римских сонетов» Вяч. Иванова. Другой вопрос, вполне ли адекватно это слово в приложении к Ренессансу, не слишком ли много в. нем от «штурм-унд-дранга», от романтизма и специально «байронизма», наконец, от того же Ницше? Сами-то гуманисты предпочитали видеть себя друзьями и сынами олимпийцев; титаны — для них обычно символ ненавистного варварства, бесчинства, беспорядка, диссонанса. Фрески Джулио Романо в Палаццо — те в этом отношении чрезвычайно характерны. Да, гуманисты непомерно легко сближали христианское небо с языческим Олимпом, а себя ставили в несколько фамильярное отношение и к тому, и к другому, но вот штурмовать небо по примеру титанов — эта идея была им, в общем, несвойственна. Поведение Пико делла Мирандолы, похитившего некую особу и спровоцировавшего этим вооруженную схватку, оправдывалось на гуманистическом жаргоне ссылкой на особые привилегии детей богов; именно детей богов — никак не титанов. И тому же Рафаэлю можно, по примеру позднего Булгакова, или, скажем, Л. А. Успенского инкриминировать «сладострастие кисти», чересчур беспроблемное слияние святости и чувственности: под категорию «титанизма» его не подведешь. Не потому ли ему не досталось главы в книге?
Мне трудно согласиться с Вик. Ерофеевым, объяснявшим гневный тон «Эстетики Возрождения» обстоятельствами, так сказать, социальными. «Раздавленный смертельным страхом, ученый тем не менее «помнил» о философе, и только этим я способен объяснить его неискоренимую пристрастность. Она прорвалась в «Эстетике Возрождения», ошеломив многих, но ярость, направленная против ренессансаного человекобожия, плодившего горы трупов в трагедиях Шекспира, была на самом деле направлена против вчерашних палачей»18. Это «на самом деле» как-то не в меру простовато. Протест против всего «возрожденского» был константой для творчества Лосева, как и для всего реализованного им типа мышления, задолго до прискорбных событий, на которые намекает Ерофеев. Константой была и «ярость» реакций на все, задевающее, тревожащее и волнующее душу. Поздний Лосев написал о Возрождении точно так же, как ранний Лосев написал о Скрябине.
В контексте лосевской способности к острым противочувствиям, но также и внутри связной логики его мышления как целого должно быть понято и его отношение к марксистскому тоталитаризму. Здесь нельзя всего объяснять биографией.
Что и говорить, переживание ареста, лагеря, а затем долголетней извергнутости из профессиональной жизни, — страшная травма, способная сломить и сильного. И дополнительные обстоятельства: обсуждение «Диалектики мифа» ни больше ни меньше, как на XVI партсъезде, — нечего сказать, нашли товарищи себе дело! — статья «самого» Горького: это как в горячечном сне — режим всей своей всесоюзной, чуть не вселенской мощью наваливается, как на целую белую армию, на одного-единственного человека. На «мыслящий тростник», который не гнется — только ломается. И помимо всех личных страданий — чувство, что тоталитаризм пришел на ближайшее тысячелетие, скажем, так, как «темные века» пришли на смену античности. (Я хорошо помню этот образ мыслей по своему отцу, старому профессору биологии, который был старше Алексея Федоровича на 18 лет. Коммунистическая идеология была ему бесконечно чужда, но одному он верил, верил с тоской и отвращением: что она одолеет во всем мире. Когда до моего отроческого ума дошел исход корейской войны, я первый раз в жизни подумал, что мой отец способен ошибаться.) Все это понятно, и легко говорить о таких материях было бы глумлением над жертвами.
И все же дело не так просто. Мысль Лосева, именно как мысль, вне всяких внешних обстоятельств, была одержима императивом жесткого, неумолимого единства, по закону которого самомалейшие черты «целостного лика» и «мировоззренческого стиля» должны диалектически выводиться из некоего исходного принципа; выводиться с той мерой обязательности, принудительности, которая нормальна в евклидовой геометрии. На языке классического немецкого идеализма процедура последовательного и непрерывного диалектического выведения именовалась Konstriiktion. Несколько новый характер, отмеченный, так сказать, большей степенью интеллектуальной агрессивности, а равно и большей ориентацией на неклассический момент переживания, ей придал Шпенглер. Отмеченная тенденция мысли Лосева очевидным образом связана и с гегелевско-шеллинговской выучкой, и с влиянием Шпенглера19. В пользу этой тенденции можно сказать немало: это весьма понятный протест против эклектизма, против благодушной бесстильности, обретшей зримые формы, скажем, в архитектуре второй половины прошлого века, имитировавшей все стили и не имевшей собственного. С другой стороны, однако, она грозит отнять у истории столь присущий ей элемент подвижного и непрерывно находящегося в движении равновесия, элемент живого противоречия с самой собой, а равно и различенность ее уровней, взаимосвязанных, по не единообразно жесткой связью.
Вполне логично уживается с этой тенденцией достойное Константина Леонтьева презрение ко всему «либеральному», «интеллигентскому», являющему собой как раз попытку смягчить жесткость сцеплений внутри социокультурного целого. «Мои воззрения не интеллигентские. Интеллигенция — это что? Это такое буржуазно-либеральное свободомыслие, да? Я терпеть этого не могу»20. Сказано всерьез, отнюдь не только ради вызова, хотя, разумеется, и не без вызова. И если тоталитаризм приходит, обещая конечное изничтожение «всего этого тошнотворного марева мелких и холодных эгоистов, относительно которых поневоле признаешь русскую революцию не только справедливой, но еще и мало достаточной»21, — признание его колеблется на грани иронии, подчас очень острой, но с самого начала к иронии не сводится. Конечно, мыслящая голова отдаст себе отчет в том, что угроза прежде всего относится к ней. «И вас, кто меня уничтожит, / Встречаю приветственным гимном», — давно было сказано у Брюсова. «Жгучий вихрь полярной преисподней, / Божий бич, приветствую тебя», — обращался к революции Волошин.
Но дело не только в неприятии на дух, на вкус, «буржуазно-либерального свободомыслия». Дело в логике самого мышления. Императив абсолютной жесткости связей между смыслом и формой, между верой, культурой и социальным устроением требует своего. Ранний Лосев с исключительной страстью настаивал на том, что платонизм «диалектически требует» рабовладения, а православие, которое подлинно только в меру своего средневекового характера, «диалектически требует» средневековых же социальных отношений. Стоит подвергнуть эти формулы логическому обращению, поменять местами «диалектически требующее» и «диалектически требуемое», — и мы получаем «марксизм» позднего Лосева, т. е. соответственно «рабовладельческую идеологию» и «феодальную идеологию». Разница — исключительно в области того, что марксисты называют основным вопросом философии: что «первично» и что «вторично». Однако фактура мысли остается той же.
Когда мы размышляем о трагической значительности таких фигур, как Лосев, необходимо помнить две вещи. Во-первых, тоталитаризм не только стращал, запугивал или подкупал: тоталитаризм был подлинным интеллектуальным соблазном, подготовленным не просто недугами общества, но состоянием культуры. Во-вторых, тоталитаризм — абсолютпо ложное решение реально существующих задач. Будем надеяться, что соблазн развеялся навсегда; что до задач, они остаются. Свобода от тоталитаризма — это свобода искать истинных, скрупулезно взвешенных решений: но сама свобода задач не решает, она выявляет задачи, отметая ложные решения. Для тех, кто не спешит поверить вместе с Фукуямой, будто история сказала свое последнее слово, — спор лосевской мысли с самой собою важен и поучителен.
С.С. Аверинцев. Из «Мировоззренческий стиль»: подступы к явлению Лосева
[1] Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. Т. 1. М, 1930. С. 690.
[2] Там же. С. 3.
[3] Там же.
i Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990. С. 463-464 предшествует цитата из: Розанов В. В. Люди лунного света. Метафизика.
[5] Там же. С. 533.
[6] Там же. С. 394. От параллелей воздерживаемся по причине их изобилия.
[7] Там же. С. 593.
[8] Там же. С. 533.
[9] Столп и утверждение истины. Опыт православной феодицеи в двенадцати письмах свящ. П. Флоренского. М., 1914. С. 9-П — П-12 — 12-14; С. 70 - 70-71 - 71-73 и далее; 109-110-110-111-111 и далее, особенно со с. 113.
[10] Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. Литературные размышления философа М., 1990. С 256-301. Любопытны вербальные разноречия автора с самим собой: в одной и той же фразе, например, говорится о «языческой мерзости, которая изгоняется только постом и молитвой», и, как о том же предмете, о «правде» язычества, да еще «ничем не уничтожимой». После оговорки, что «христианин молится за всех, и за Скрябина будет молиться в особенности», следует: «...Молиться за него — тоже грешно. За сатанистов не молятся. Их анафематствуют» (с. 301).
[11] Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. С. 804. Ср. чуть ниже: «Платонику понятен только монастырь, и только монах для него ясный и последовательный человек» (с. 813).
[12] Например, там же, с. 852, прим. 91, содержащее резкую полемику с известым византинистом Ф. Успенским. Лосев мог не без основания вменять Ф. Успенскому в вину недостаточную чуткость к собственно философскому аспекту проблемы; Успенский подходил к материалу как историк, не как философ. С другой стороны, однако, конкретная реальность истории мысли в ограде Византийской Церкви дает основания для серьезных вопросов к Киреевскому и Лосеву. Такой кодификатор православнейшей нормы в богословствовании, как Иоанн Дамаскин, предпослал своему богословскому opus majus «Источник знания» — логико-философское введение, основанное на Аристотеле (и, разумеется, на его неоплатонических и христианских интерпретаторах). Еще более показательна не раз повторявшаяся ситуация, когда защитник православия выступал как аристотелик — против еретика-платоника. Например, Николай Мефонский в середине XII в. призывал себе на помощь аристотелевскую критику теории идей против еретического учения Сотириха Пантевгена. В самом конце исторического бытия Византии, уже в XV в., последний враг византийского православия, загадочный неопаганист Плифон был ярым платоником, — а его оппонент, первый патриарх Константинополя после пленения последнего турками, по имени Геннадий Схоларий, убежденным аристотеликом, сожалевшим, что у православия не было своего, православного Аквината. Что до великого православного мистика XIV в. Григория Паламы, то он выступал против допущения какой бы то ни было языческой философии в зону собственно богословской работы: и все же недаром он выступал юношей при дворе с рефератом по аристотелевской логике — та пара терминов («усия» и «энергия»), при посредстве которых он решает проблему соотношения между трансцендентностью и имманентностью Божества, заимствована у Аристотеля. Таковы факты, требующие внимания.
[13] Там же. С. 843. Срв. несколько ранее идентичный по смыслу пассаж о платоновской философии в целом, эмоционально кульминирующийся и завершающийся на с. 671 цитатой из Достоевского: «Скучища пре-неприличная» ...Очень мучительно обсуждение «фаллизма» этой философии: автор хочет мучить себя и мучить читателя.
[14] Там же. С. 844. Приводимые на с. 844-848 соборные осуждения платонических увлечений Оригена и Иоанна Итала как раз показывают, почему для православия, допускавшего языческую философию «ради только обучения», т. е. как школу мысли, сложности были скорее с Платоном, предлагавшим собственную, нехристианскую мистику, нежели с аристотелевской техникой мысли, более нейтральной по отношению к религии.
[15] Лосев А. Ф. История античной эстетики. Высокая классика. М, 1974. С. 398-401.
[16] Дрот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки. Париж, 1991. С. 103-113.
[17] Свящ. Павел Флоренский. У водоразделов мысли. I. Статьи но искусству. Париж, 1985. С. 232-234. В проповеди, сказанной при вести о гибели Флоренского, Булгаков говорит о нем: «...Он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо-да-Винчи и проч.». Похвала для Флоренского вроде бы странная, но для всей формации типичная.
[18] Викт. Ерофеев. Последний классический мыслитель. — В кн.: Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. С. 11. (Кстати о заглавии этой статьи: Лосев настаивал на том, что он «менее всего» классик — там же, с. 51, — и был, конечно, прав).
[19] Ср. отзыв о «Закате Европы»: «Здесь огромная ученость соединена с небывалой зоркостью и чуткостью к стихии искусства, религии, науки, философии и вообще культуры» (Лосев А. Ф. Очерки античного символизма. 1.С. 38.)
[20] Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. С. 47. Напомним, что у людей символистской культуры слово «интеллигент» отнюдь не котировалось; символизм в целом понимал себя как восстание против разночинской бесцветности, окончательно выродившейся в пору Надсона. Скажем, абсолютно невозможно представить себе, чтобы Вяч. Иванов — отнюдь не плохо относившийся к либеральным ценностям в сфере политики — назвал бы себя «интеллигентом». Это Гершензону он написал: «Вы же, конечно, плоть от плоти и кость от кости интеллигенции нашей, как бы ни бунтовали против нее» (Вяч. Иванов. Собрание сочинений. Т. III, Брюссель, 1979. С 412); Гершензон, как-никак, один из соавторов «Вех», обиделся: «...Даже браните меня интеллигентом» (там же, с. 413).
[21] Лосев А. Ф. Из ранних произведений. С. 511.
СОФИЯ-ЛОГОС СЛОВАРЬ. Сергей Аверинцев
Если увидишь убийцу, или блудницу, или пьяницу, валяющегося на земле, не осуждай никого, потому что Бог отпустил его повод, а твой повод держит в руках. Если твой тоже отпустит, ты окажешься в худшем положении: можешь впасть в тот грех, в котором осуждаешь другого и погибнуть.
Преподобный Гавриил (Ургебадзе)
* * *
Святой, достигнув старости (ему было 60 лет), дерзнул взять на себя необычайный подвиг: он записал к себе в помянник всех блудниц Александрии и начал усердно молиться о них. Преподобный трудился с утра до вечера и зарабатывал каждый день 12 медных монет. Вечером святой покупал себе один боб, который съедал не ранее заката солнца. Остальные деньги он отдавал одной из блудниц, к которой приходил на ночь и говорил: "Умоляю тебя, за эти деньги соблюди себя в чистоте эту ночь, не греши ни с кем". Затем преподобный запирался с блудницей в ее комнате, и пока блудница спала, старец всю ночь молился, читая псалмы, а утром тихо уходил от нее. И так он делал каждый день, посещая по очереди всех блудниц, причем брал с них клятву, что они сохранят в тайне цель его посещений. Жители Александрии, не зная правды, возмущались поведением инока, всячески оскорбляли его, а он покорно терпел все насмешки и только просил не осуждать других. Святые молитвы преподобного Виталия спасли многих падших женщин. Одни из них ушли в монастыри, другие вышли замуж, третьи начали честно трудиться. Но рассказать о причине своего исправления и тем снять обвинения с преподобного Виталия они боялись - их связывала клятва, взятая святым.
Из жития преп. Виталия Александрийского.
Куда дальше движется человечество? А дальше идет то, что противоположно индивидуализму. А именно: общественность и коллективизм. То есть социализм. Он стоит на очереди после индивидуализма.
Что противоположно индивидуализму? Коллективизм. Конечно, такой коллективизм, который не подавляет личность, а помогает ей развиться, предоставляет ей возможности истимулы для самораскрытия.
Важно и то, как он может проявляться, в каких видах. Но то, что коллективизм требование времени, это для меня ясно. Ясно также, что индивидуализм, эта великая культура последних пятисот лет, прошла или проходит. Теперь наступает новая эпоха.
А. Ф. Лосев. Из бесед и воспоминаний, 1988
Некоторые хвалятся Православием. Православие не в том, чтобы хвалиться им, а чтобы стыдиться в нём.
Архиепископ Иоанн (Шаховской)
Главнейшая обязанность человека – любить Бога и потом своего ближнего: каждого человека и более всего – своего врага. Если мы возлюбим Бога так, как нужно, то мы сохраним и все другие Его заповеди. Но мы не любим ни Бога, ни своих ближних. Кто же сегодня интересуется другим человеком? Все интересуются только самими собою, но не другими, а за это мы дадим ответ. Бог, Который весь есть Любовь, не простит нам этого равнодушия по отношению к ближним.
Прп. Паисий Святогорец
Мы прямо-таки не можем переносить достоинства и совершенства, заслуживающие возвышения, какие мы видим у других, и всячески пытаемся унизить, очернить, любым способом затушевать или перетолковать в худую сторону достоинства и заслуги других!
А вот недостатки их, напротив, с любопытством и удовлетворением разузнаем, как бы через микроскоп рассматриваем и с величайшей нетерпимостью относимся к ним. Отсюда происходит тяжелейший грех, страшная проказа нашего духа - грех осуждения. Мы все погрязли, утонули в мутном тинном болоте осуждения, кого только и за что только мы не осуждаем, присваивая себе власть Твою и забывая Твое повеление: «Не судите, да не судимы будете!»
Архим. Иоанн (Крестьянкин)
Любовь не ищет того, что полезно себе, но того, что полезно многим для спасения их.
Преподобный Ефрем Сирин
Для птиц небо - это всегда свобода. Для монаха такое небо - во Христе. Итак, когда в сердце Христос, оно становится небом, а монах тогда бывает подобен птице.
"Посмотрите на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их", говорит Господь в Евангелии.
Мир пытается оспорить это право и навязывает нам - "выбирать из двух зол меньшее".
- Ну и как? Ты уже выбрал? -спрашиваю одного монаха.
- Нет. Мне оно ни к чему - ни меньшее, ни большее вообще никакое.
Таким бывает и небо, отражённое в глазах птицы - по сравнению с ним, любой земной выбор теряет уже свою привлекательность.
Монах Нил
Еще Цицерон говорил, что первый закон истории состоит в том, чтобы бояться какой бы то ни было лжи, а второй — в том, чтобы не бояться какой бы то ни было правды. Если мы соблюдаем это правило, пытаемся со всей ответственностью придерживаться истины, какой бы она ни оказалась, занятия историей могут принести ни с чем не сопоставимую пользу. Однако если в сознание людей пытаются внедрить лживые подмены, это наносит народу ни с чем не сравнимый вред.
Епископ Тихон (Шевкунов)
Да - не только секта, но и церковь может научить плохому. Может сломать жизнь. Может довести до психического расстройства. Может разрушить семью. Может врать и оправдывать ложь (вспомним, что прямо в эти часы семинаристов заставляют врать, подписывая кабальные договоры задним числом). Может убедить и научить поступать против совести и против правды. Люди, будьте бдительны.
Протодиакон Андрей Кураев
Нам нужно считать ближними своими тех, кто любит добро, правду, кто далёк от всякого наслоения, кто никому не хочет причинить зла.
Свт. Лука (Войно-Ясенецкий)
Приближаются дни, в которых многие не могут разобраться. Дни смуты и непокоя для тех, кто шатается. Твердо стоящие на ногах и ощущающие почву под ними будут во всем полагаться на волю Господа и стараться, не соединяясь со злом, распространять добро. Смутными днями могут быть названы дни, когда человек неуравновешенный чувствует беспокойство, волнение и страх, и это все занимает его сердце и мозг, и он, поддаваясь своим переживаниям, отодвигается от Господа и делает ошибку за ошибкой.
Сеющий эти чувства (злой дух) пробует почву, и если она "принимает", то посеянное быстро растет и заглушает всходы Божьего посева. Будьте готовы к таким дням... Помните, что и они от Господа, а потому не бойтесь и не страшитесь, обращая взор к небесам, твердо зная, что Дающий их не даст не по силам...
Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)
…Каждый американец…сын, казалось бы, свободной страны, в сущности, есть подданный своего лакея, буфетчика, истопника печи, обычая городского, государственного, общекультурного. Он не свободен от прически до веры, от выбора невесты и до «фасона» гроба, в который его положат.
В.Розанов, 1909
Несовместимые контрасты жития. Искусство, 1990 (стр. 453).
...Однажды, когда мне это было нужно, я изобрел для себя и «свободные умы», которым посвящена эта меланхолично-смелая книга под названием «Человеческое, слишком человеческое»; таких «свободных умов» нет и не было – но, повторяю, общение с ними было мне нужно тогда, чтобы сохранить хорошее настроение среди худого устроения (болезни, одиночества, чужбины, acedia, бездеятельности); они были мне нужны, как бравые товарищи и призраки, с которыми болтаешь и смеешься, когда есть охота болтать и смеяться, и которых посылаешь к черту, когда они становятся скучными, – как возмещение недостающих друзей. Что такие свободные умы могли бы существовать, что наша Европа будет иметь среди своих сыновей завтрашнего и послезавтрашнего дня таких веселых и дерзких ребят во плоти и осязательно, а не, как в моем случае, в качестве схем и отшельнической игры в тени – в этом я менее всего хотел бы сомневаться. Я уже вижу, как они идут, медленно-медленно; и, может быть, я содействую ускорению их прихода, описывая наперед, в чем я вижу условия и пути их прихода?
Можно предположить, что душа, в которой некогда должен совершенно созреть и налиться сладостью тип «свободного ума», испытала, как решающее событие своей жизни, великий разрыв и что до этого она была тем более связанной душой и казалась навсегда прикованной к своему углу и столбу. Что вяжет крепче всего? Какие путы почти неразрывны? У людей высокой и избранной породы то будут обязанности – благоговение, которое присуще юности, робость и нежность ко всему издревле почитаемому и достойному, благодарность почве, из которой они выросли, руке, которая их вела, святилищу, в котором они научились поклоняться; их высшие мгновения будут сами крепче всего связывать и дольше всего обязывать их. Великий разрыв приходит для таких связанных людей внезапно, как подземный толчок: юная душа сразу сотрясается, отрывается, вырывается – она сама не понимает, что с ней происходит. Ее влечет и гонит что-то, точно приказание; в ней просыпается желание и стремление уйти, все равно куда, во что бы то ни стало; горячее опасное любопытство по неоткрытому миру пламенеет и пылает во всех ее чувствах. «Лучше умереть, чем жить здесь» – так звучит повелительный голос и соблазн; и это «здесь», это «дома» есть все, что она любила доселе! Внезапный ужас и подозрение против того, что она любила, молния презрения к тому, что звалось ее «обязанностью», бунтующий, произвольный, вулканически пробивающийся порыв к странствию, чужбине, отчуждению, охлаждению, отрезвлению, оледенению, ненависть к любви, быть может, святотатственный выпад и взгляд назад, туда, где она доселе поклонялась и любила, быть может, пыл стыда перед тем, что она только что делала, и вместе с тем восторженная радость, что она это делала, упоенное внутреннее радостное содрогание, в котором сказывается победа – победа? над чем? над кем? загадочная, чреватая вопросами и возбуждающая вопросы победа, но все же первая победа – такие опасности и боли принадлежат к истории великого разрыва. Это есть вместе с тем болезнь, которая может разрушить человека – этот первый взрыв силы и воли к самоопределению, самоустановлению ценностей, эта воля к свободной воле; и какая печать болезненности лежит на диких попытках и странностях, посредством которых освобожденный, развязавшийся стремится теперь доказать себе свою власть над вещами! Он блуждает, полный жестокости и неудовлетворенных вожделений; все, чем он овладевает, должно нести возмездие за опасное напряжение его гордости; он разрывает все, что возбуждает его. Со злобным смехом он опрокидывает все, что находит скрытым, защищенным какой-либо стыдливостью; он хочет испытать, каковы все эти вещи, если их опрокинуть. Из произвола и любви к произволу он, быть может, дарует теперь свою благосклонность тому, что прежде стояло на плохом счету, – и с любопытством и желанием испытывать проникает к самому запретному. В глубине его блужданий и исканий – ибо он бредет беспокойно и бесцельно, как в пустыне, – стоит знак вопроса, ставимый все более опасным любопытством. «Нельзя ли перевернуть все ценности? И, может быть, добро есть зло? А Бог – выдумка и ухищрение дьявола? И, может быть, в последней своей основе все ложно? И если мы обмануты, то не мы ли, в силу того же самого, и обманщики? И не должны ли мы быть обманщиками?» – такие мысли отвращают и совращают его все дальше и дальше в сторону. Одиночество окружает и оцепляет его, становится все грознее, удушливей, томительней, эта ужасная богиня и mater saeva cupidinum2 – но кто еще знает нынче, что такое одиночество?..
Фридрих Ницше. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
...Я ранен своим счастьем, все страдающие должны быть моими врачами!
К моим друзьям могу я вновь спуститься, а также к моим врагам! Заратустра вновь может говорить, и дарить, и расточать свою любовь любимым.
Моя нетерпеливая любовь изливается через край в бурных потоках, бежит с высот в долины, на восток и на запад. С молчаливых гор и грозовых туч страдания с шумом спускается моя душа в долины.
Слишком долго тосковал я и смотрел вдаль. Слишком долго принадлежал я одиночеству - так разучился я молчанию.
Я всецело сделался устами и шумом ручья, ниспадающего с высоких скал; вниз, в долины, хочу я низринуть мою речь.
И пусть низринется поток моей любви туда, где нет пути! Как не найти потоку в конце концов дороги к морю!
Правда, есть озеро во мне, отшельническое, себе довлеющее; но поток моей любви мчит его с собою вниз - к морю!
Новыми путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я, подобно всем созидающим, от старых щёлкающих языков. Не хочет мой дух больше ходить на истоптанных подошвах.
Слишком медленно течёт для меня всякая речь - в твою колесницу я прыгаю, буря! И даже тебя я хочу хлестать своей злобою!
Как крик и как ликование, хочу я мчаться по дальним морям, пока не найду я блаженных островов, где замешкались мои друзья, -
И мои враги между ними! Как люблю я теперь каждого, к кому могу я говорить! Даже мои враги принадлежат к моему блаженству.
И когда я хочу сесть на своего самого дикого коня, моё копьё помогает мне всего лучше: оно во всякое время готовый слуга моей ноги -
Копьё, что бросаю я в моих врагов! Как благодарю я моих врагов, что я могу наконец метнуть его!
Слишком велико было напряжение моей тучи; среди хохота молний хочу я градом осыпать долины.
Грозно будет тогда вздыматься моя грудь; грозно, по горам взбушует буря её - так придёт для неё облегчение.
Поистине, как буря, грядёт моё счастье и моя свобода! Но мои враги должны думать, что злойдух неистовствует над их головами.
Даже вы, друзья мои, испугаетесь моей дикой мудрости и, быть может, убежите от неё вместе с моими врагами.
Ах, если бы сумел я пастушеской свирелью обратно привлечь вас! Ах, если бы моя львица мудрость научилась нежно рычать! Многому уже учились мы вместе!
Моя дикая мудрость зачала на одиноких горах; на жёстких камнях родила она юное, меньшее из чад своих.
Теперь, безумная, бегает она по суровой пустыне и ищет, всё ищет мягкого дёрну - моя старая дикая мудрость!
На мягкий дёрн ваших сердец, друзья мои! - на вашу любовь хотела бы она уложить своё возлюбленное чадо!
Так говорил Заратустра.
(Фрагмент из «Ребёнок с зеркалом »)
Плоды падают со смоковниц, они сочны и сладки; и пока они падают, сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов.
Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и ешьте их сладкое мясо! Осень вокруг нас, и чистое небо, и время после полудня.
Посмотрите, какое обилие вокруг нас! И среди этого преизбытка хорошо смотреть на дальние моря.
Некогда говорили: Бог, - когда смотрели на дальние моря; но теперь учил я вас говорить: сверхчеловек.
Бог есть предположение, но я хочу, чтобы ваше предположение простиралось не дальше, чем ваша созидающая воля.
Могли бы вы создать Бога? - Так не говорите же мне о всяких богах! Но вы несомненно могли бы создать сверхчеловека.
Быть может, не вы сами, братья мои! Но вы могли бы пересоздать себя в отцов и предков сверхчеловека; и пусть это будет вашим лучшим созданием!
Бог есть предположение; но я хочу, чтобы ваше предположение было ограничено рамками мыслимого.
Могли бы вы мыслить Бога? - Но пусть это означает для вас волю к истине, чтобы всё превратилось в человечески мыслимое, человечески видимое, человечески чувствуемое! Ваши собственные чувства должны вы продумать до конца!
И то, что называли вы миром, должно сперва быть создано вами: ваш разум, ваш образ, ваша воля, ваша любовь должны стать им! И поистине, для вашего блаженства, вы, познающие!
И как могли бы вы выносить жизнь без этой надежды, вы, познающие? Вы не должны быть единородны с непостижимым и неразумным.
Но я хочу совсем открыть вам своё сердце, друзья мои: если бы существовали боги, как удержался бы я, чтобы не быть богом! Следовательно, нет богов.
Правда, я сделал этот вывод; но теперь он выводит меня.
Бог есть предположение; но кто испил бы всю муку этого предположения и не умер бы? Неужели нужно у созидающего отнять его веру и у орла его парение в доступной орлам высоте?
Бог есть мысль, которая делает всё прямое кривым и всё, что стоит, вращающимся. Как? Время исчезло бы, и всё преходящее оказалось бы только ложью?
Мыслить подобное - это вихрь и вертячка для костей человеческих и тошнота для желудка; поистине, предположить нечто подобное называю я болезнью верчения.
Злым и враждебным человеку называю я всё это учение о едином, полном, неподвижном, сытом и непреходящем!
Всё непреходящее есть только символ! И поэты слишком много лгут. -
Но о времени и становлении должны говорить лучшие символы: хвалой должны они быть и оправданием всего, что преходит!
Созидать - это великое избавление от страдания и облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям.
Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы, созидающие. Так будьте вы ходатаями и оправдателями всего, что преходит.
Чтобы сам созидающий стал новорожденным, - для этого должен он хотеть быть роженицей и пережить родильные муки.
Поистине, через сотни душ шёл я своею дорогою, через сотни колыбелей и родильных мук. Уже много раз я прощался, я знаю последние, разбивающие сердце часы.
Но так хочет моя созидающая воля, моя судьба. Или, говоря вам откровеннее: такой именно судьбы - волит моя воля.
Всё чувствующее страдает во мне и находится в темнице; но моя воля всегда приходит ко мне как освободительница и вестница радости.
Воля освобождает: таково истинное учение о воле и свободе - ему учит вас Заратустра.
Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда останется от меня далёкой!
Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моём познании, то потому, что есть в нём воля к рождению.
Прочь от Бога и богов тянула меня эта воля; и что осталось бы созидать, если бы боги - существовали!
Но всегда к человеку влечёт меня сызнова пламенная воля моя к созиданию; так устремляется молот на камень.
Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твёрдом, самом безобразном камне!
Теперь дико устремляется мой молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?
Завершить хочу я этот образ: ибо тень подошла ко мне - самая молчаливая, самая лёгкая приблизилась ко мне!
Красота сверхчеловека приблизилась ко мне, как тень. Ах, братья мои! Что мне теперь - до богов!
Так говорил Заратустра.