Дневник
Все акценты глубокой страсти, заботы...
Род мемуаров; наиболее абстрактные вещи —
в самой живой и жизненной, полной крови, форме. —
Вся история, как лично пережитая,
результат личных страданий.
Ницше Ф. Полное собрание сочинений. Т. IX. М., 1910. С. XXXI.
Нижеследующие заметки — опыт, принадлежащий иной области, нежели философия или история философии. Попытаемся увидеть наш предмет в иной перспективе: в перспективе истории культуры, как «культурный тип». Такой подход, разумеется, не может подменять собою собственно философского. История философии как таковая весьма отлична по существу от истории философии как «раздела» в общей истории культуры, и отношения между первой и второй вовсе не так просты, как может показаться поверхностному взгляду. Они не могут обойтись друг без друга, и в то же время между ними не может не возникать глубоко лежащего, подчас скрытого напряжения.
Вспомним, однако, слова самого Лосева:
«"Стиль" и "мировоззрение" должны быть объединены во что бы то ни стало; они обязательно должны отражать друг друга»'.
«Мировоззрение» — предмет истории философии, шире, истории мысли — но именно «мысли как таковой». «Стиль» — предмет дисциплины, которую Шпенглер назвал морфологией культуры. «Стиль» — принадлежность некоего «культурного типа». Лосев вновь и вновь требовал от себя и своего читателя рассматривать любой исторический феномен «как единый культурный тип», выделяя эти слова курсивом2. Донельзя типичная для него постановка вопроса — о мировоззрении как стиле, о «мировоззренческом стиле»: чтобы «это единство, насколько возможно, увидать и в отдельных мелочах»3.
Итак, подобный подход по отношению к нему самому оправдан его же собственным примером; но ведь он оправдан и спецификой его облика как философа. Каждый знает, что Рихард Вагнер, Вяч. Иванов, Скрябин были конститутивно важны для его становления — ничуть не меньше, чем, скажем, Гуссерль. Каждый знает и другое: как много у него пассажей в «розановском» жанре, имеющих самое прямое касательство к истории русской прозы. В «Диалектике мифа» есть место, где Лосев, сделав пространную выписку из Розанова, вступает с Розановым не просто в спор, но в литературное состязание, в настоящий «агон»: «...Он не был в строгих женских монастырях и не простаивал ночей в Великом Посту за богослужением, не слышал покаянного хора девственниц, не видел слез умиления, телесного и душевного содрогания кающейся подвижницы во время молитвы, не встречал в храме, после многих часов ночного молитвенного подвига, восходящее солнце, и не ощутил дивных и чудных знаний, которые дает многодневное неядение и сухоядение, не узнал милого, родного, вечного в этом исхудалом и тонком теле, в этих сухих и несмелых косточках, не почувствовал близкого, светлого, чистого, родного-родного, простого, глубокого, ясного, вселенского, умного, подвижнического, благоуханного, наивного, материнского — в этой впалой груди, в усталых глазах, в слабом и хрупком теле, в черном и длинном одеянии, которое уже одно, само по себе, вливает в оглушенную и оцепеневшую душу умиление и утешение...»4. И несколько дальше, в развитие этой темы, одной из ключевых тем книги, — о «тонком воздействии помыслов на кровообращение», о «невыразимой легкой тонкости тела» и тому подобном1. Это, как «неядение и сухоядение», как «сухие и несмелые косточки», как «впалая грудь», — острота физиологической детали, симметрически противостоящая таковой же, но противоположно направленной заостренности у Розанова. Разумеется, вкус к физиологически конкретному никоим образом не противоречит философским интенциям Лосева, мало того, прямо-таки необходим для них, как адекватное выражение по-лосевски понятого аитидуализма. «Я никогда не был ни либералом, ни дуалистом, - заявлено в последней фразе предисловия к «Диалектике мифа», - и никто не может меня упрекать в этих ересях»6. Об анафематствовании «либерализма» — чуть позже; сейчас нас интересует анафематствование дуализма. Стало быть, вопрос «мировоззрения»; но одновременно ведь и «стиля». Аскетическая физиология в неразрывном единстве с выражающими ее терминами («неядение», «сухоядение») содержит в себе не меньше литературного вызова — не только большевистскому атеизму, но не в меньшей мере интеллигентскому вкусу, требующему, чтобы духовное держалось на приличной дистанции от телесного, — чем фаллическая физиология Розанова. Очень характерны интонации позднеромантической прозы: нагнетание эпитетов, ввиду характера темы на миг вызывающее мысль о технике акафистов, на самом деле, конечно, локализует текст именно в зоне позднего романтизма. Довольно похоже писал подчас Карсавин. Что до Розанова, его заставляют вспомнить не эти пассажи, композиционно функционирующие как «агон» с ним, но скорее бутады, угловато выстроенные из коротких фраз, — вроде той, которая была, как известно, зачитана на XVI партсъезде Кагановичем в качестве «вещдока» преступности философа и кончается словами: «Нет, дяденька, не обманешь. Ты, дяденька, хотел с меня шкуру спустить, а не реалистом меня сделать. Ты, дяденька, вор и разбойник»7. Литературно обыгры-ваются контрасты, порождаемые гетерогенностью текста; скажем, немедленно после приведенных фраз следует абзац, открывающийся невозмутимо «академическим» — «Итак, диалектика требует...». Целое сработано именно из трех пластов — «академического», «лирического» и «бутад», — из их стилистической несхожести, фактура письма — величина подчеркнуто переменная. «Диалектика мифа» в этом отношении заходит наиболее далеко и дает особое богатство колоритных примеров; но примеры эти достаточно характерны для лосевского творчества в целом.
Резкие стилистические перепады соответствуют чему-то важному в движении самой лосевской мысли.
Оглянемся вокруг. Сама по себе разнофактурность слова — едва ли не норма для определенного типа философской литературы в России, да и за ее пределами. Тип этот по историко-культурным обстоятельствам его появления мы рискнем назвать постсимволистским. Разнофактурность мы находим и в прозе Карсавина, да и у антипода и антагониста Алексея Федоровича - у Г. Г. Шпета. Сами символисты, широко пользуясь вольностями, полученными из рук Ницше, Розанова и прочих, далеко отходили от нормы «академического» слога, — но, как правило, выдерживали свою философскую прозу в рамках определенной внутренней гомогенности. Прародитель символистского философствования Владимир Соловьев двигался в достаточно пестром жанровом пространстве — тут и дискурс, доведенный до стройности почти схоластической, и, под конец, диалог, и философская лирика и хлесткая публицистика, и различные формы сатиры, пародии и автопародии; но жанры разведены между собой, и каждый из них выступает в чистоте — просто «Три разговора» написаны совсем не так, как «Оправдание добра». Василий Розанов, довольно поздно придя к своей «настоящей» манере, избегал из нее «выпадать». Философская, эстетико-критическая и ученая проза Вяч. Иванова уникальна по своей непреклонной «выдержанности», т. е. тщательно соблюдаемой гомогенности редкостной лексики, ритма и тона. Единообразен держащийся на равномерном «форте» фраз слог такого философа символистской формации, как Бердяев. Постсимволизм, очень много беря от символизма, вводит стилистическую гетерогенность. Характерный пример — «Столп и утверждение истины»: эта книга, во многих отношениях явившаяся для раннего Лосева не только философско-богословским, но, по-видимому, и литературным импульсом, систематически перекладывает дискурс — позднеромантическими излияниями, обращенными к некоему Другу («мой кроткий, мой ясный»), очень характерными в своем роде и отчасти заставляющими вспомнить далекую пору карамзинизма. У о. Павла Флоренского — то же преизобилие эпитетов, которое мы видим позднее у Лосева; та же интонация сугубо личного признания или интимного напоминания о совместной тайне (лосевская «сестра и невеста, дева и мать, ... подвижница и монахиня»8 в качестве адресата соответствует Другу из «Столпа»). В чем, однако, различие стилистической стратегии? «Столп» выстраивает между чистой лирикой и чистым дискурсом намеренно плавные переходы. Характерен следующий порядок: лирический пассаж на личные темы — столь же лирический пассаж, но уже на темы общие -рассуждение на эти темы9. Там, где у Флоренского - переходы, у Лосева — перепады и перебои. Читателя необходимо озадачить, чтобы не сказать — огорошить. Нужно, чтобы он в каждый момент получал не то, что ждет: настроится на лиризм — получит бутаду, настроится на бутаду — получит такой жестко организованный дискурс, какой только возможно вообразить.
С этим хорошо соединяется крайне резкая амбивалентность оценок. Лосев исключительно красноречив как выразитель перенесенной в области мысли Hassliebe — любви-ненависти, влюбленности-ненависти. Написать статью «Мировоззрение Скрябина» мог только человек, до предела, до надрыва Скрябиным захваченный и упоенный; только мыслитель, для которого вокруг Скрябина располагается вся история европейской культуры от античности до «заката Европы», по поводу Скрябина возникают характеристики целых эпох, которому решительно всё у Скрябина - включая даже словесные самовыражения не для этого рожденного композитора — чрезвычайно интересно. Козырем Скрябина молодой Лосев победоносно бьет карты «позитивизма», «прогресса», вообще всего «новоевропейского». Но по мере приближения к концу статьи все чаще и все безудержнее речь идет о «смраде», об «анархии разврата», о «мазохизме, садизме, всякого рода изнасилованиях» — и завершается прямым и категорическим анафематствованием10. А Платон — чем был для Лосева Платон и платонизм? Сотни и тысячи страниц написаны им об этих предметах со страстью поистине неиссякающей. И нельзя сказать, чтобы не было моментов, когда Платон и платонизм представали уму Лосева в максимальной близости к ценностям православной веры философа. «Итак, платонизм есть философия монашества и старчества. (Курсив авторский!) Монашество и старчество - диалектически необходимый момент в Платоновском понимании социального бытия»11. Неоднократно и очень горячо демонстрируется близость к концепции И. Киреевского, согласно которой византийское православие по природе платонично, как латинский аристотелизм по природе аристотеличен12. И после всего этого — пожалуйста: «В мировой литературе я не нахожу произведений более гнусных и отвратительных, более пакостной и мерзостной, — воистину, — "трагикомедии", чем Платоновские "Федр" и "Пир"»1-1; а чуть ниже — «платонизму трижды анафема»1*.
«Гнусное» и «отвратительное», «пакостное» и «мерзостное», — кажется, всей бранной синонимики русского языка мало, чтобы выразить степень ужаса, и перед чем же? Перед увлекшим ум на всю жизнь. Но ведь здесь с языческой Элладой обошлись еще не так обидно для последней; как-никак, попирается она стопами императора Юстиниана и византийских иерархов, осуждается с высоты православной «акривии», став перед тем жертвой взрыва со стороны наболевшего сердца автора, взрыва очень личного. Куда более жестока месть эллинству в поздней работе, исключающей обнаженно-личный тон: там греческая классика кинута на попрание уж и вовсе кому попало, и для выполнения акта мести приглашены непостижимо чуждые Лосеву люди: на страницу идет выписка из рассуждений — вот уж подлинно «нигилистических» — Чернышевского, а после, на две с половиной страницы подряд, вторая выписка из некоего советского «очеркиста» Агапова. Ну они-то, они-то здесь при чем? Но опустим глаза, дабы не уподобляться библейскому персонажу, воззревшему на наготу отца своего, и за это проклятому15.
Напряженные противочувствия — вот контекст, в котором, с нашей точки зрения, хотя бы отчасти приходится рассматривать и лосевские филиппики против Ренессанса («Эстетика Возрождения» М., 1978). Разумеется, никто не будет спорить, что комплекс идей, необходимо включающий, во-первых, осуждение Нового времени с его рационализмом и позитивизмом, с его буржуазностью и либеральностью, проклятие всему, что началось с Возрождения, как поступательному упадку духа и росту нигилизма; во-вторых, пророчество о конце этого цикла и о приходе «нового Средневековья», — неотъемлемая характеристика культурного типа, к которому Лосев принадлежал от самого начала до самого конца своего пути на земле. В этом пункте из «старших» были совершенно едины такие непримиримые антагонисты, как о. Флоренский и Бердяев. Что до поколения еще более старшего, то конец индивидуализма и на индивидуализме замешанного творчества, возврат к творчеству «соборному», напоминающему и об античных «орхестрах и фимелах», и о средневековых монастырях и церковных общинах, — символ веры Вяч. Иванова. И все же, и все же, — для людей этой формации, непосредственно заставших культ Возрождения, который был из рук в руки передан XIX в. и отчасти подновлен эстетизмом «конца века», Возрождение было таким важным и казалось таким близким, каким оно уже не будет и не покажется для тех, кто придет позже. Вспомним роль, которую сыграла в обращении о. Сергия Булгакова «Сикстинская Мадонна» (причем была продолжена еще и русская традиция, восходящая к Жуковскому): когда он впоследствии акцентировал черты чувственности в рафаэлевском образе и противопоставлял ему строгость православной иконы, за этим стояло живейшее воспоминание о времени, в которое он чувствовал совсем иначе|В. Да ведь и о. Павел Флоренский, судивший о Ренессансе куда как сурово, несколько неожиданно приводит Рафаэля в пример «веры в явленность икон», как норму иконописания17. Именно в отношении Рафаэля мыслителям этого культурного типа было труднее всего выносить свой вердикт. А потому отнюдь не случайно, что в разделе лосевской книги, озаглавленном: «Художественная основа Высокого Возрождения», — имеются главы о Боттичелли, Леонардо да Винчи и Микеланджело, но главы о Рафаэле просто нет! Равным образом не случайно, что сквозное понятие, ключевое слово, которым оперирует автор в своей характеристике Ренессанса вообще, есть слово «титанизм». Постсоветскому читателю слово это, пожалуй, напомнит неизбежную некогда цитату из Энгельса. Однако такая ассоциация сама по себе необязательна: «титаны Возрождения» — общее место, унаследованное ранним XX в. от предыдущего столетия и подновленное веяниями ницшеанства. Вспомним, как это общее место само собой подвернулось на язык о. Сергию Булгакову в его только что процитированном поминальном слове. .«Рима грусть и творчество титанов», - заключительная строка одного из «Римских сонетов» Вяч. Иванова. Другой вопрос, вполне ли адекватно это слово в приложении к Ренессансу, не слишком ли много в. нем от «штурм-унд-дранга», от романтизма и специально «байронизма», наконец, от того же Ницше? Сами-то гуманисты предпочитали видеть себя друзьями и сынами олимпийцев; титаны — для них обычно символ ненавистного варварства, бесчинства, беспорядка, диссонанса. Фрески Джулио Романо в Палаццо — те в этом отношении чрезвычайно характерны. Да, гуманисты непомерно легко сближали христианское небо с языческим Олимпом, а себя ставили в несколько фамильярное отношение и к тому, и к другому, но вот штурмовать небо по примеру титанов — эта идея была им, в общем, несвойственна. Поведение Пико делла Мирандолы, похитившего некую особу и спровоцировавшего этим вооруженную схватку, оправдывалось на гуманистическом жаргоне ссылкой на особые привилегии детей богов; именно детей богов — никак не титанов. И тому же Рафаэлю можно, по примеру позднего Булгакова, или, скажем, Л. А. Успенского инкриминировать «сладострастие кисти», чересчур беспроблемное слияние святости и чувственности: под категорию «титанизма» его не подведешь. Не потому ли ему не досталось главы в книге?
Мне трудно согласиться с Вик. Ерофеевым, объяснявшим гневный тон «Эстетики Возрождения» обстоятельствами, так сказать, социальными. «Раздавленный смертельным страхом, ученый тем не менее «помнил» о философе, и только этим я способен объяснить его неискоренимую пристрастность. Она прорвалась в «Эстетике Возрождения», ошеломив многих, но ярость, направленная против ренессансаного человекобожия, плодившего горы трупов в трагедиях Шекспира, была на самом деле направлена против вчерашних палачей»18. Это «на самом деле» как-то не в меру простовато. Протест против всего «возрожденского» был константой для творчества Лосева, как и для всего реализованного им типа мышления, задолго до прискорбных событий, на которые намекает Ерофеев. Константой была и «ярость» реакций на все, задевающее, тревожащее и волнующее душу. Поздний Лосев написал о Возрождении точно так же, как ранний Лосев написал о Скрябине.
В контексте лосевской способности к острым противочувствиям, но также и внутри связной логики его мышления как целого должно быть понято и его отношение к марксистскому тоталитаризму. Здесь нельзя всего объяснять биографией.
Что и говорить, переживание ареста, лагеря, а затем долголетней извергнутости из профессиональной жизни, — страшная травма, способная сломить и сильного. И дополнительные обстоятельства: обсуждение «Диалектики мифа» ни больше ни меньше, как на XVI партсъезде, — нечего сказать, нашли товарищи себе дело! — статья «самого» Горького: это как в горячечном сне — режим всей своей всесоюзной, чуть не вселенской мощью наваливается, как на целую белую армию, на одного-единственного человека. На «мыслящий тростник», который не гнется — только ломается. И помимо всех личных страданий — чувство, что тоталитаризм пришел на ближайшее тысячелетие, скажем, так, как «темные века» пришли на смену античности. (Я хорошо помню этот образ мыслей по своему отцу, старому профессору биологии, который был старше Алексея Федоровича на 18 лет. Коммунистическая идеология была ему бесконечно чужда, но одному он верил, верил с тоской и отвращением: что она одолеет во всем мире. Когда до моего отроческого ума дошел исход корейской войны, я первый раз в жизни подумал, что мой отец способен ошибаться.) Все это понятно, и легко говорить о таких материях было бы глумлением над жертвами.
И все же дело не так просто. Мысль Лосева, именно как мысль, вне всяких внешних обстоятельств, была одержима императивом жесткого, неумолимого единства, по закону которого самомалейшие черты «целостного лика» и «мировоззренческого стиля» должны диалектически выводиться из некоего исходного принципа; выводиться с той мерой обязательности, принудительности, которая нормальна в евклидовой геометрии. На языке классического немецкого идеализма процедура последовательного и непрерывного диалектического выведения именовалась Konstriiktion. Несколько новый характер, отмеченный, так сказать, большей степенью интеллектуальной агрессивности, а равно и большей ориентацией на неклассический момент переживания, ей придал Шпенглер. Отмеченная тенденция мысли Лосева очевидным образом связана и с гегелевско-шеллинговской выучкой, и с влиянием Шпенглера19. В пользу этой тенденции можно сказать немало: это весьма понятный протест против эклектизма, против благодушной бесстильности, обретшей зримые формы, скажем, в архитектуре второй половины прошлого века, имитировавшей все стили и не имевшей собственного. С другой стороны, однако, она грозит отнять у истории столь присущий ей элемент подвижного и непрерывно находящегося в движении равновесия, элемент живого противоречия с самой собой, а равно и различенность ее уровней, взаимосвязанных, по не единообразно жесткой связью.
Вполне логично уживается с этой тенденцией достойное Константина Леонтьева презрение ко всему «либеральному», «интеллигентскому», являющему собой как раз попытку смягчить жесткость сцеплений внутри социокультурного целого. «Мои воззрения не интеллигентские. Интеллигенция — это что? Это такое буржуазно-либеральное свободомыслие, да? Я терпеть этого не могу»20. Сказано всерьез, отнюдь не только ради вызова, хотя, разумеется, и не без вызова. И если тоталитаризм приходит, обещая конечное изничтожение «всего этого тошнотворного марева мелких и холодных эгоистов, относительно которых поневоле признаешь русскую революцию не только справедливой, но еще и мало достаточной»21, — признание его колеблется на грани иронии, подчас очень острой, но с самого начала к иронии не сводится. Конечно, мыслящая голова отдаст себе отчет в том, что угроза прежде всего относится к ней. «И вас, кто меня уничтожит, / Встречаю приветственным гимном», — давно было сказано у Брюсова. «Жгучий вихрь полярной преисподней, / Божий бич, приветствую тебя», — обращался к революции Волошин.
Но дело не только в неприятии на дух, на вкус, «буржуазно-либерального свободомыслия». Дело в логике самого мышления. Императив абсолютной жесткости связей между смыслом и формой, между верой, культурой и социальным устроением требует своего. Ранний Лосев с исключительной страстью настаивал на том, что платонизм «диалектически требует» рабовладения, а православие, которое подлинно только в меру своего средневекового характера, «диалектически требует» средневековых же социальных отношений. Стоит подвергнуть эти формулы логическому обращению, поменять местами «диалектически требующее» и «диалектически требуемое», — и мы получаем «марксизм» позднего Лосева, т. е. соответственно «рабовладельческую идеологию» и «феодальную идеологию». Разница — исключительно в области того, что марксисты называют основным вопросом философии: что «первично» и что «вторично». Однако фактура мысли остается той же.
Когда мы размышляем о трагической значительности таких фигур, как Лосев, необходимо помнить две вещи. Во-первых, тоталитаризм не только стращал, запугивал или подкупал: тоталитаризм был подлинным интеллектуальным соблазном, подготовленным не просто недугами общества, но состоянием культуры. Во-вторых, тоталитаризм — абсолютпо ложное решение реально существующих задач. Будем надеяться, что соблазн развеялся навсегда; что до задач, они остаются. Свобода от тоталитаризма — это свобода искать истинных, скрупулезно взвешенных решений: но сама свобода задач не решает, она выявляет задачи, отметая ложные решения. Для тех, кто не спешит поверить вместе с Фукуямой, будто история сказала свое последнее слово, — спор лосевской мысли с самой собою важен и поучителен.
С.С. Аверинцев. Из «Мировоззренческий стиль»: подступы к явлению Лосева
[1] Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. Т. 1. М, 1930. С. 690.
[2] Там же. С. 3.
[3] Там же.
i Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990. С. 463-464 предшествует цитата из: Розанов В. В. Люди лунного света. Метафизика.
[5] Там же. С. 533.
[6] Там же. С. 394. От параллелей воздерживаемся по причине их изобилия.
[7] Там же. С. 593.
[8] Там же. С. 533.
[9] Столп и утверждение истины. Опыт православной феодицеи в двенадцати письмах свящ. П. Флоренского. М., 1914. С. 9-П — П-12 — 12-14; С. 70 - 70-71 - 71-73 и далее; 109-110-110-111-111 и далее, особенно со с. 113.
[10] Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. Литературные размышления философа М., 1990. С 256-301. Любопытны вербальные разноречия автора с самим собой: в одной и той же фразе, например, говорится о «языческой мерзости, которая изгоняется только постом и молитвой», и, как о том же предмете, о «правде» язычества, да еще «ничем не уничтожимой». После оговорки, что «христианин молится за всех, и за Скрябина будет молиться в особенности», следует: «...Молиться за него — тоже грешно. За сатанистов не молятся. Их анафематствуют» (с. 301).
[11] Лосев А. Ф. Очерки античного символизма и мифологии. С. 804. Ср. чуть ниже: «Платонику понятен только монастырь, и только монах для него ясный и последовательный человек» (с. 813).
[12] Например, там же, с. 852, прим. 91, содержащее резкую полемику с известым византинистом Ф. Успенским. Лосев мог не без основания вменять Ф. Успенскому в вину недостаточную чуткость к собственно философскому аспекту проблемы; Успенский подходил к материалу как историк, не как философ. С другой стороны, однако, конкретная реальность истории мысли в ограде Византийской Церкви дает основания для серьезных вопросов к Киреевскому и Лосеву. Такой кодификатор православнейшей нормы в богословствовании, как Иоанн Дамаскин, предпослал своему богословскому opus majus «Источник знания» — логико-философское введение, основанное на Аристотеле (и, разумеется, на его неоплатонических и христианских интерпретаторах). Еще более показательна не раз повторявшаяся ситуация, когда защитник православия выступал как аристотелик — против еретика-платоника. Например, Николай Мефонский в середине XII в. призывал себе на помощь аристотелевскую критику теории идей против еретического учения Сотириха Пантевгена. В самом конце исторического бытия Византии, уже в XV в., последний враг византийского православия, загадочный неопаганист Плифон был ярым платоником, — а его оппонент, первый патриарх Константинополя после пленения последнего турками, по имени Геннадий Схоларий, убежденным аристотеликом, сожалевшим, что у православия не было своего, православного Аквината. Что до великого православного мистика XIV в. Григория Паламы, то он выступал против допущения какой бы то ни было языческой философии в зону собственно богословской работы: и все же недаром он выступал юношей при дворе с рефератом по аристотелевской логике — та пара терминов («усия» и «энергия»), при посредстве которых он решает проблему соотношения между трансцендентностью и имманентностью Божества, заимствована у Аристотеля. Таковы факты, требующие внимания.
[13] Там же. С. 843. Срв. несколько ранее идентичный по смыслу пассаж о платоновской философии в целом, эмоционально кульминирующийся и завершающийся на с. 671 цитатой из Достоевского: «Скучища пре-неприличная» ...Очень мучительно обсуждение «фаллизма» этой философии: автор хочет мучить себя и мучить читателя.
[14] Там же. С. 844. Приводимые на с. 844-848 соборные осуждения платонических увлечений Оригена и Иоанна Итала как раз показывают, почему для православия, допускавшего языческую философию «ради только обучения», т. е. как школу мысли, сложности были скорее с Платоном, предлагавшим собственную, нехристианскую мистику, нежели с аристотелевской техникой мысли, более нейтральной по отношению к религии.
[15] Лосев А. Ф. История античной эстетики. Высокая классика. М, 1974. С. 398-401.
[16] Дрот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки. Париж, 1991. С. 103-113.
[17] Свящ. Павел Флоренский. У водоразделов мысли. I. Статьи но искусству. Париж, 1985. С. 232-234. В проповеди, сказанной при вести о гибели Флоренского, Булгаков говорит о нем: «...Он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо-да-Винчи и проч.». Похвала для Флоренского вроде бы странная, но для всей формации типичная.
[18] Викт. Ерофеев. Последний классический мыслитель. — В кн.: Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. С. 11. (Кстати о заглавии этой статьи: Лосев настаивал на том, что он «менее всего» классик — там же, с. 51, — и был, конечно, прав).
[19] Ср. отзыв о «Закате Европы»: «Здесь огромная ученость соединена с небывалой зоркостью и чуткостью к стихии искусства, религии, науки, философии и вообще культуры» (Лосев А. Ф. Очерки античного символизма. 1.С. 38.)
[20] Лосев А. Ф. Страсть к диалектике. С. 47. Напомним, что у людей символистской культуры слово «интеллигент» отнюдь не котировалось; символизм в целом понимал себя как восстание против разночинской бесцветности, окончательно выродившейся в пору Надсона. Скажем, абсолютно невозможно представить себе, чтобы Вяч. Иванов — отнюдь не плохо относившийся к либеральным ценностям в сфере политики — назвал бы себя «интеллигентом». Это Гершензону он написал: «Вы же, конечно, плоть от плоти и кость от кости интеллигенции нашей, как бы ни бунтовали против нее» (Вяч. Иванов. Собрание сочинений. Т. III, Брюссель, 1979. С 412); Гершензон, как-никак, один из соавторов «Вех», обиделся: «...Даже браните меня интеллигентом» (там же, с. 413).
[21] Лосев А. Ф. Из ранних произведений. С. 511.
СОФИЯ-ЛОГОС СЛОВАРЬ. Сергей Аверинцев
Если увидишь убийцу, или блудницу, или пьяницу, валяющегося на земле, не осуждай никого, потому что Бог отпустил его повод, а твой повод держит в руках. Если твой тоже отпустит, ты окажешься в худшем положении: можешь впасть в тот грех, в котором осуждаешь другого и погибнуть.
Преподобный Гавриил (Ургебадзе)
* * *
Святой, достигнув старости (ему было 60 лет), дерзнул взять на себя необычайный подвиг: он записал к себе в помянник всех блудниц Александрии и начал усердно молиться о них. Преподобный трудился с утра до вечера и зарабатывал каждый день 12 медных монет. Вечером святой покупал себе один боб, который съедал не ранее заката солнца. Остальные деньги он отдавал одной из блудниц, к которой приходил на ночь и говорил: "Умоляю тебя, за эти деньги соблюди себя в чистоте эту ночь, не греши ни с кем". Затем преподобный запирался с блудницей в ее комнате, и пока блудница спала, старец всю ночь молился, читая псалмы, а утром тихо уходил от нее. И так он делал каждый день, посещая по очереди всех блудниц, причем брал с них клятву, что они сохранят в тайне цель его посещений. Жители Александрии, не зная правды, возмущались поведением инока, всячески оскорбляли его, а он покорно терпел все насмешки и только просил не осуждать других. Святые молитвы преподобного Виталия спасли многих падших женщин. Одни из них ушли в монастыри, другие вышли замуж, третьи начали честно трудиться. Но рассказать о причине своего исправления и тем снять обвинения с преподобного Виталия они боялись - их связывала клятва, взятая святым.
Из жития преп. Виталия Александрийского.
Куда дальше движется человечество? А дальше идет то, что противоположно индивидуализму. А именно: общественность и коллективизм. То есть социализм. Он стоит на очереди после индивидуализма.
Что противоположно индивидуализму? Коллективизм. Конечно, такой коллективизм, который не подавляет личность, а помогает ей развиться, предоставляет ей возможности истимулы для самораскрытия.
Важно и то, как он может проявляться, в каких видах. Но то, что коллективизм требование времени, это для меня ясно. Ясно также, что индивидуализм, эта великая культура последних пятисот лет, прошла или проходит. Теперь наступает новая эпоха.
А. Ф. Лосев. Из бесед и воспоминаний, 1988
Некоторые хвалятся Православием. Православие не в том, чтобы хвалиться им, а чтобы стыдиться в нём.
Архиепископ Иоанн (Шаховской)
Главнейшая обязанность человека – любить Бога и потом своего ближнего: каждого человека и более всего – своего врага. Если мы возлюбим Бога так, как нужно, то мы сохраним и все другие Его заповеди. Но мы не любим ни Бога, ни своих ближних. Кто же сегодня интересуется другим человеком? Все интересуются только самими собою, но не другими, а за это мы дадим ответ. Бог, Который весь есть Любовь, не простит нам этого равнодушия по отношению к ближним.
Прп. Паисий Святогорец
Мы прямо-таки не можем переносить достоинства и совершенства, заслуживающие возвышения, какие мы видим у других, и всячески пытаемся унизить, очернить, любым способом затушевать или перетолковать в худую сторону достоинства и заслуги других!
А вот недостатки их, напротив, с любопытством и удовлетворением разузнаем, как бы через микроскоп рассматриваем и с величайшей нетерпимостью относимся к ним. Отсюда происходит тяжелейший грех, страшная проказа нашего духа - грех осуждения. Мы все погрязли, утонули в мутном тинном болоте осуждения, кого только и за что только мы не осуждаем, присваивая себе власть Твою и забывая Твое повеление: «Не судите, да не судимы будете!»
Архим. Иоанн (Крестьянкин)
Любовь не ищет того, что полезно себе, но того, что полезно многим для спасения их.
Преподобный Ефрем Сирин
Для птиц небо - это всегда свобода. Для монаха такое небо - во Христе. Итак, когда в сердце Христос, оно становится небом, а монах тогда бывает подобен птице.
"Посмотрите на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их", говорит Господь в Евангелии.
Мир пытается оспорить это право и навязывает нам - "выбирать из двух зол меньшее".
- Ну и как? Ты уже выбрал? -спрашиваю одного монаха.
- Нет. Мне оно ни к чему - ни меньшее, ни большее вообще никакое.
Таким бывает и небо, отражённое в глазах птицы - по сравнению с ним, любой земной выбор теряет уже свою привлекательность.
Монах Нил
Еще Цицерон говорил, что первый закон истории состоит в том, чтобы бояться какой бы то ни было лжи, а второй — в том, чтобы не бояться какой бы то ни было правды. Если мы соблюдаем это правило, пытаемся со всей ответственностью придерживаться истины, какой бы она ни оказалась, занятия историей могут принести ни с чем не сопоставимую пользу. Однако если в сознание людей пытаются внедрить лживые подмены, это наносит народу ни с чем не сравнимый вред.
Епископ Тихон (Шевкунов)
Да - не только секта, но и церковь может научить плохому. Может сломать жизнь. Может довести до психического расстройства. Может разрушить семью. Может врать и оправдывать ложь (вспомним, что прямо в эти часы семинаристов заставляют врать, подписывая кабальные договоры задним числом). Может убедить и научить поступать против совести и против правды. Люди, будьте бдительны.
Протодиакон Андрей Кураев
Нам нужно считать ближними своими тех, кто любит добро, правду, кто далёк от всякого наслоения, кто никому не хочет причинить зла.
Свт. Лука (Войно-Ясенецкий)
Приближаются дни, в которых многие не могут разобраться. Дни смуты и непокоя для тех, кто шатается. Твердо стоящие на ногах и ощущающие почву под ними будут во всем полагаться на волю Господа и стараться, не соединяясь со злом, распространять добро. Смутными днями могут быть названы дни, когда человек неуравновешенный чувствует беспокойство, волнение и страх, и это все занимает его сердце и мозг, и он, поддаваясь своим переживаниям, отодвигается от Господа и делает ошибку за ошибкой.
Сеющий эти чувства (злой дух) пробует почву, и если она "принимает", то посеянное быстро растет и заглушает всходы Божьего посева. Будьте готовы к таким дням... Помните, что и они от Господа, а потому не бойтесь и не страшитесь, обращая взор к небесам, твердо зная, что Дающий их не даст не по силам...
Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)
…Каждый американец…сын, казалось бы, свободной страны, в сущности, есть подданный своего лакея, буфетчика, истопника печи, обычая городского, государственного, общекультурного. Он не свободен от прически до веры, от выбора невесты и до «фасона» гроба, в который его положат.
В.Розанов, 1909
Несовместимые контрасты жития. Искусство, 1990 (стр. 453).
...Однажды, когда мне это было нужно, я изобрел для себя и «свободные умы», которым посвящена эта меланхолично-смелая книга под названием «Человеческое, слишком человеческое»; таких «свободных умов» нет и не было – но, повторяю, общение с ними было мне нужно тогда, чтобы сохранить хорошее настроение среди худого устроения (болезни, одиночества, чужбины, acedia, бездеятельности); они были мне нужны, как бравые товарищи и призраки, с которыми болтаешь и смеешься, когда есть охота болтать и смеяться, и которых посылаешь к черту, когда они становятся скучными, – как возмещение недостающих друзей. Что такие свободные умы могли бы существовать, что наша Европа будет иметь среди своих сыновей завтрашнего и послезавтрашнего дня таких веселых и дерзких ребят во плоти и осязательно, а не, как в моем случае, в качестве схем и отшельнической игры в тени – в этом я менее всего хотел бы сомневаться. Я уже вижу, как они идут, медленно-медленно; и, может быть, я содействую ускорению их прихода, описывая наперед, в чем я вижу условия и пути их прихода?
Можно предположить, что душа, в которой некогда должен совершенно созреть и налиться сладостью тип «свободного ума», испытала, как решающее событие своей жизни, великий разрыв и что до этого она была тем более связанной душой и казалась навсегда прикованной к своему углу и столбу. Что вяжет крепче всего? Какие путы почти неразрывны? У людей высокой и избранной породы то будут обязанности – благоговение, которое присуще юности, робость и нежность ко всему издревле почитаемому и достойному, благодарность почве, из которой они выросли, руке, которая их вела, святилищу, в котором они научились поклоняться; их высшие мгновения будут сами крепче всего связывать и дольше всего обязывать их. Великий разрыв приходит для таких связанных людей внезапно, как подземный толчок: юная душа сразу сотрясается, отрывается, вырывается – она сама не понимает, что с ней происходит. Ее влечет и гонит что-то, точно приказание; в ней просыпается желание и стремление уйти, все равно куда, во что бы то ни стало; горячее опасное любопытство по неоткрытому миру пламенеет и пылает во всех ее чувствах. «Лучше умереть, чем жить здесь» – так звучит повелительный голос и соблазн; и это «здесь», это «дома» есть все, что она любила доселе! Внезапный ужас и подозрение против того, что она любила, молния презрения к тому, что звалось ее «обязанностью», бунтующий, произвольный, вулканически пробивающийся порыв к странствию, чужбине, отчуждению, охлаждению, отрезвлению, оледенению, ненависть к любви, быть может, святотатственный выпад и взгляд назад, туда, где она доселе поклонялась и любила, быть может, пыл стыда перед тем, что она только что делала, и вместе с тем восторженная радость, что она это делала, упоенное внутреннее радостное содрогание, в котором сказывается победа – победа? над чем? над кем? загадочная, чреватая вопросами и возбуждающая вопросы победа, но все же первая победа – такие опасности и боли принадлежат к истории великого разрыва. Это есть вместе с тем болезнь, которая может разрушить человека – этот первый взрыв силы и воли к самоопределению, самоустановлению ценностей, эта воля к свободной воле; и какая печать болезненности лежит на диких попытках и странностях, посредством которых освобожденный, развязавшийся стремится теперь доказать себе свою власть над вещами! Он блуждает, полный жестокости и неудовлетворенных вожделений; все, чем он овладевает, должно нести возмездие за опасное напряжение его гордости; он разрывает все, что возбуждает его. Со злобным смехом он опрокидывает все, что находит скрытым, защищенным какой-либо стыдливостью; он хочет испытать, каковы все эти вещи, если их опрокинуть. Из произвола и любви к произволу он, быть может, дарует теперь свою благосклонность тому, что прежде стояло на плохом счету, – и с любопытством и желанием испытывать проникает к самому запретному. В глубине его блужданий и исканий – ибо он бредет беспокойно и бесцельно, как в пустыне, – стоит знак вопроса, ставимый все более опасным любопытством. «Нельзя ли перевернуть все ценности? И, может быть, добро есть зло? А Бог – выдумка и ухищрение дьявола? И, может быть, в последней своей основе все ложно? И если мы обмануты, то не мы ли, в силу того же самого, и обманщики? И не должны ли мы быть обманщиками?» – такие мысли отвращают и совращают его все дальше и дальше в сторону. Одиночество окружает и оцепляет его, становится все грознее, удушливей, томительней, эта ужасная богиня и mater saeva cupidinum2 – но кто еще знает нынче, что такое одиночество?..
Фридрих Ницше. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
...Я ранен своим счастьем, все страдающие должны быть моими врачами!
К моим друзьям могу я вновь спуститься, а также к моим врагам! Заратустра вновь может говорить, и дарить, и расточать свою любовь любимым.
Моя нетерпеливая любовь изливается через край в бурных потоках, бежит с высот в долины, на восток и на запад. С молчаливых гор и грозовых туч страдания с шумом спускается моя душа в долины.
Слишком долго тосковал я и смотрел вдаль. Слишком долго принадлежал я одиночеству - так разучился я молчанию.
Я всецело сделался устами и шумом ручья, ниспадающего с высоких скал; вниз, в долины, хочу я низринуть мою речь.
И пусть низринется поток моей любви туда, где нет пути! Как не найти потоку в конце концов дороги к морю!
Правда, есть озеро во мне, отшельническое, себе довлеющее; но поток моей любви мчит его с собою вниз - к морю!
Новыми путями иду я, новая речь приходит ко мне; устал я, подобно всем созидающим, от старых щёлкающих языков. Не хочет мой дух больше ходить на истоптанных подошвах.
Слишком медленно течёт для меня всякая речь - в твою колесницу я прыгаю, буря! И даже тебя я хочу хлестать своей злобою!
Как крик и как ликование, хочу я мчаться по дальним морям, пока не найду я блаженных островов, где замешкались мои друзья, -
И мои враги между ними! Как люблю я теперь каждого, к кому могу я говорить! Даже мои враги принадлежат к моему блаженству.
И когда я хочу сесть на своего самого дикого коня, моё копьё помогает мне всего лучше: оно во всякое время готовый слуга моей ноги -
Копьё, что бросаю я в моих врагов! Как благодарю я моих врагов, что я могу наконец метнуть его!
Слишком велико было напряжение моей тучи; среди хохота молний хочу я градом осыпать долины.
Грозно будет тогда вздыматься моя грудь; грозно, по горам взбушует буря её - так придёт для неё облегчение.
Поистине, как буря, грядёт моё счастье и моя свобода! Но мои враги должны думать, что злойдух неистовствует над их головами.
Даже вы, друзья мои, испугаетесь моей дикой мудрости и, быть может, убежите от неё вместе с моими врагами.
Ах, если бы сумел я пастушеской свирелью обратно привлечь вас! Ах, если бы моя львица мудрость научилась нежно рычать! Многому уже учились мы вместе!
Моя дикая мудрость зачала на одиноких горах; на жёстких камнях родила она юное, меньшее из чад своих.
Теперь, безумная, бегает она по суровой пустыне и ищет, всё ищет мягкого дёрну - моя старая дикая мудрость!
На мягкий дёрн ваших сердец, друзья мои! - на вашу любовь хотела бы она уложить своё возлюбленное чадо!
Так говорил Заратустра.
(Фрагмент из «Ребёнок с зеркалом »)
Плоды падают со смоковниц, они сочны и сладки; и пока они падают, сдирается красная кожица их. Я северный ветер для спелых плодов.
Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления, друзья мои; теперь пейте их сок и ешьте их сладкое мясо! Осень вокруг нас, и чистое небо, и время после полудня.
Посмотрите, какое обилие вокруг нас! И среди этого преизбытка хорошо смотреть на дальние моря.
Некогда говорили: Бог, - когда смотрели на дальние моря; но теперь учил я вас говорить: сверхчеловек.
Бог есть предположение, но я хочу, чтобы ваше предположение простиралось не дальше, чем ваша созидающая воля.
Могли бы вы создать Бога? - Так не говорите же мне о всяких богах! Но вы несомненно могли бы создать сверхчеловека.
Быть может, не вы сами, братья мои! Но вы могли бы пересоздать себя в отцов и предков сверхчеловека; и пусть это будет вашим лучшим созданием!
Бог есть предположение; но я хочу, чтобы ваше предположение было ограничено рамками мыслимого.
Могли бы вы мыслить Бога? - Но пусть это означает для вас волю к истине, чтобы всё превратилось в человечески мыслимое, человечески видимое, человечески чувствуемое! Ваши собственные чувства должны вы продумать до конца!
И то, что называли вы миром, должно сперва быть создано вами: ваш разум, ваш образ, ваша воля, ваша любовь должны стать им! И поистине, для вашего блаженства, вы, познающие!
И как могли бы вы выносить жизнь без этой надежды, вы, познающие? Вы не должны быть единородны с непостижимым и неразумным.
Но я хочу совсем открыть вам своё сердце, друзья мои: если бы существовали боги, как удержался бы я, чтобы не быть богом! Следовательно, нет богов.
Правда, я сделал этот вывод; но теперь он выводит меня.
Бог есть предположение; но кто испил бы всю муку этого предположения и не умер бы? Неужели нужно у созидающего отнять его веру и у орла его парение в доступной орлам высоте?
Бог есть мысль, которая делает всё прямое кривым и всё, что стоит, вращающимся. Как? Время исчезло бы, и всё преходящее оказалось бы только ложью?
Мыслить подобное - это вихрь и вертячка для костей человеческих и тошнота для желудка; поистине, предположить нечто подобное называю я болезнью верчения.
Злым и враждебным человеку называю я всё это учение о едином, полном, неподвижном, сытом и непреходящем!
Всё непреходящее есть только символ! И поэты слишком много лгут. -
Но о времени и становлении должны говорить лучшие символы: хвалой должны они быть и оправданием всего, что преходит!
Созидать - это великое избавление от страдания и облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям.
Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы, созидающие. Так будьте вы ходатаями и оправдателями всего, что преходит.
Чтобы сам созидающий стал новорожденным, - для этого должен он хотеть быть роженицей и пережить родильные муки.
Поистине, через сотни душ шёл я своею дорогою, через сотни колыбелей и родильных мук. Уже много раз я прощался, я знаю последние, разбивающие сердце часы.
Но так хочет моя созидающая воля, моя судьба. Или, говоря вам откровеннее: такой именно судьбы - волит моя воля.
Всё чувствующее страдает во мне и находится в темнице; но моя воля всегда приходит ко мне как освободительница и вестница радости.
Воля освобождает: таково истинное учение о воле и свободе - ему учит вас Заратустра.
Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше! ах, пусть эта великая усталость навсегда останется от меня далёкой!
Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моём познании, то потому, что есть в нём воля к рождению.
Прочь от Бога и богов тянула меня эта воля; и что осталось бы созидать, если бы боги - существовали!
Но всегда к человеку влечёт меня сызнова пламенная воля моя к созиданию; так устремляется молот на камень.
Ах, люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твёрдом, самом безобразном камне!
Теперь дико устремляется мой молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?
Завершить хочу я этот образ: ибо тень подошла ко мне - самая молчаливая, самая лёгкая приблизилась ко мне!
Красота сверхчеловека приблизилась ко мне, как тень. Ах, братья мои! Что мне теперь - до богов!
Так говорил Заратустра.
Когда вчера взошёл месяц, я думал, что он хочет родить солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте.
Но он обманул меня своей беременностью; и скорее ещё я поверю, что месяц - мужчина, чем что он - женщина.
Конечно, мало похож на мужчину этот застенчивый полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам.
Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок он до земли и всех радостей влюблённых.
Нет, я не люблю его, этого кота на крышах! Противны мне все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам!
Набожно и молча бродит он по звёздным коврам; но я не люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых не звенят даже шпоры.
Праведна поступь любого правдивца; но кошка ходит по земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно. -
Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к вам, ищущим «чистого познания»! Вас называю я - сластолюбцами!
Вы также любите землю и земное - я хорошо разгадал нас! - но стыд в вашей любви и нечистая совесть, - вы похожи на луну!
В презрении к земному убеждён ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас!
И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и крадётся путями лжи и обмана, чтобы не встретиться со своим собственным стыдом.
«Для меня было бы высшим счастьем - так говорит себе ваш пролгавшийся дух, - смотреть на жизнь без вожделений, а не как собака, с высунутым языком;
Быть счастливым в созерцании, с умершей волею, без приступов и алчности себялюбия, - холодным и серым всем телом, но с пьяными глазами месяца!
Для меня было бы лучшей долею - так соблазняет самого себя соблазнённый, - любить землю, как любит её месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте её.
И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз». -
О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостаёт невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение!
Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению любите вы землю!
Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию. И кто хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля.
Где есть красота? Там, где я должен хотеть всею волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы образ не остался только образом.
Любить и погибнуть - это согласуется от вечности. Хотеть любви - это значит хотеть также смерти. Так говорю я вам, малодушные!
Но вот же хочет ваше скопческое косоглазие называться «созерцанием»! А к чему можно прикоснуться трусливым глазом, должно быть окрещено именем «прекрасного»! О вы, осквернители благородных имён!
Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали вы на горизонте!
И поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы?
Но мои слова - слова невзрачные, презрительные и простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает под стол.
Всё-таки я могу сказать истину им - лицемерам! Да, мои рыбьи косточки, раковины и колючие листья должны - щекотать носы лицемерам!
Дурной запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе!
Рискните же сперва поверить самим себе - себе и своему нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжёт.
Личиною Бога прикрылись вы перед самими собой, вы, «чистые»: в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш.
Поистине, вы обманываете, вы, «созерцающие»! Даже Заратустра был некогда обманут божественной плёнкой вашей; не угадал он, какими змеиными кольцами была набита она.
Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших играх, вы, ищущие чистого познания! О лучшем искусстве не мечтал я никогда, чем ваши искусства!
Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня даль, и что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь.
Но я подошёл к вам ближе: тогда наступил для меня день - и теперь наступает он для вас, - кончились похождения месяца!
Взгляните на него! Застигнутый, бледный стоит он - пред утренней зарёю!
Ибо оно уже близко, огненное светило, - его любовь приближается к земле! Невинность и жажда творца - вот любовь всякого солнца!
Смотрите же на него, как оно нетерпеливо подымается над морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего дыхания любви его?
Морем хочет упиться оно и впивать глубину его к себе на высоту - и тысячью грудей поднимается к нему страстное море.
Ибо оно хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезёю света, и самим светом!
Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря.
И для меня в том познание, чтобы всё глубокое поднялось - на мою высоту!
Так говорил Заратустра.
«С тех пор как лучше знаю я тело, - сказал Заратустра одному из своих учеников, - дух для меня только как бы дух; а всё, что «не преходит», - есть только символ».
«Это слышал я уже однажды от тебя, - отвечал ученик, - и тогда ты прибавил ещё: «но поэты слишком много лгут». Почему же сказал ты, что поэты слишком много лгут?»
«Почему? - повторил Заратустра. - Ты спрашиваешь, почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их «почему».
Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно уже пережил я основания своих мнений.
Мне пришлось бы быть бочкой памяти, если бы хотел я хранить все основания своих мнений.
Уже и это слишком много для меня - самому хранить свои мнения; и много птиц улетает уже.
И среди них нахожу я и залётного зверька в моей голубятне, он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку.
Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? - Но и Заратустра - поэт.
Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты этому?»
Ученик отвечал: «Я верю в Заратустру». Но Заратустра покачал головой и улыбнулся.
Вера не делает меня блаженными - сказал он, - особенно вера в меня.
Но положим, что кто-нибудь совершенно серьёзно сказал бы, что поэты слишком много лгут; он был бы прав - мы лжём слишком много.
Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны мы лгать.
И кто же из нас, поэтов, не разбавлял бы своего вина? Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах; многое, чего нельзя описать, осуществлялось там.
И так как мы мало знаем, то нам от души нравятся нищие духом, особенно если это молодые бабёнки.
И даже падки мы к тому, о чём старые бабёнки рассказывают себе по вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в нас.
И как будто существует особый, тайный доступ к знанию, скрытый для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в народ и «мудрость» его.
Все поэты верят, что если кто-нибудь, лёжа в траве или в уединённой роще, навострит уши, то узнает кое-что о вещах, находящихся между небом и землёю.
И когда находят на поэтов приливы нежности, они всегда думают, что сама природа влюблена в них -
И что она подкрадывается к их ушам, чтобы нашёптывать им таинственные, влюблённые, льстивые речи, - этим гордятся и чванятся они перед всеми смертными!
Ах, есть так много вещей между небом и землёй, мечтать о которых позволяли себе только поэты!
И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и хитросплетения поэтов!
Поистине, нас влечёт всегда вверх - в царство облаков: на них сажаем мы своих пёстрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками -
Ибо достаточно легки они для этих седалищ! - все эти боги и сверхчеловеки.
Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов!
Пока Заратустра так говорил, сердился на него ученик его, но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращён был внутрь, как будто глядел он в глубокую даль. Наконец он вздохнул и перевёл дух.
Я - от сегодня и от прежде, - сказал он затем, - но есть во мне нечто, что от завтра, от послезавтра и от когда-нибудь.
Я устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня они все и мелководны.
Они недостаточно вдумались в глубину; потому и не опускалось чувство их до самого дна.
Немного похоти и немного скуки - таковы ещё лучшие мысли их.
Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф; что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки!
Они для меня недостаточно опрятны: все они мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она.
И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками и смесителями остаются они для меня и половинчатыми и неопрятными.
Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога.
Так алчущему давало море камень. И сами они могли бы вполне произойти из моря.
Несомненно, попадаются перлы у них; тем более похожи сами они на твёрдые раковины. И часто вместо души находил я у них солёную тину.
У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин из павлинов?
Даже перед самым безобразным из всех буйволов распускает оно свой хвост, и никогда не устаёт оно играть своим веером из кружев, шёлка и серебра.
Тупо смотрит буйвол, в своей душе близкий к песку, ещё более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту.
Что ему красота, и море, и убранство павлина! Это сравнение привожу я поэтам.
Поистине, самый дух их - павлин из павлинов и море тщеславия!
Зрителей требует дух поэта - хотя бы были то буйволы!
Но я устал от этого духа; и я предвижу время, когда он устанет от самого себя.
Я видел уже поэтов изменившимися и направившими взоры на самих себя.
Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них.
Так говорил Заратустра.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.
Что-то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.
Я - свет; ах, если бы быть мне ночью! Но в том и одиночество моё, что опоясан я светом.
Ах, если бы быть мне тёмным и ночным! Как упивался бы я сосцами света!
И даже вас благословлял бы я, вы, звёздочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! - и был бы счастлив от ваших даров света.
Но я живу в своём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня.
Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать.
В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветлённые ночи тоски.
О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения!
Они берут у меня; но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост.
Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною - так алчу я злобы.
Отдёрнуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении, - так алчу я злобы.
Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство рождается из моего одиночества.
Моё счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка!
Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздаёт, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздавания.
Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных.
Куда же девались слёзы из моих глаз и пушок из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих!
Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом - для меня молчат они.
О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит он своими путями.
Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам - так движется всякое солнце.
Как буря, несутся солнца своими путями, в этом - движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом - холод их.
О, это вы, тёмные ночи, создаёте теплоту из всего светящегося! О, только вы пьёте молоко и усладу из сосцов света!
Ах, лёд вокруг меня, моя рука обжигается об лёд! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!
Ночь: теперь рвётся, как родник, моё желание - желание говорить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И душа моя тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого. -
Так пел Заратустра.
Так говорил Заратустра
Родственники самоубийцы ставят ему в вину, что он не сохранил жизни из внимания к их репутации.
* * *
Аскет делает из добродетели нужду.
* * *
Убеждения суть более опасные враги истины, чем ложь. (враги истины - С.К.)
* * *
Христос, которого мы можем мыслить, как самое горячее сердце, содействовал оглуплению людей, стал на сторону нищих духом и задержал возникновение высочайшего интеллекта; и это было последовательно.
* * *
Религия имеет двойственный лик, смотря по тому, взирает ли на неё человек снизу, желая, чтобы она сняла с него тягость и нужду, или сверху вниз, как на оковы, которые были наложены на него, чтобы он не залетел слишком высоко.
* * *
Кто приносит в дар великое, не встречает благодарности: ибо одаряемый обременён уже самим принятием дара.
* * *
Часто в общении с людьми необходимо из благожелательности симулировать, будто нам неясны мотивы их действий.
* * *
Сострадательные натуры, всегда готовые на помощь в несчастье, редко способны одновременно и на сорадость: при счастье ближних им нечего делать, они излишни, не ощущают своего превосходства и поэтому легко обнаруживают неудовольствие.
* * *
Сорадость, а не сострадание создает друга.
* * *
Один хочет быть интересным своими суждениями, другой — своими симпатиями и антипатиями, третий — своими знакомствами, четвёртый — своим одиночеством — и все ошибаются в расчёте. Ибо тот, перед кем разыгрывается зрелище, мнит при этом, что он сам есть единственное достойное внимания зрелище.
* * *
Говорят об «удовольствии от самого дела»; но в действительности это есть удовольствие от самого себя с помощью дела.
* * *
Совсем не говорить о себе есть весьма благородное лицемерие.
* * *
Требование человека, чтобы его полюбили, есть величайшее из всех самомнений.
* * *
Чтобы предугадать действия обыкновенных людей, нужно исходить из допущения, что они всегда употребляют минимальное количество ума, чтобы освободиться из неприятного положения
Ницше. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Независимость — лучшее качество, лучшее слово на всех языках.
Иосиф Бродский
Из письма. 1964 г
В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Колумб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, - его душу! Как Христофор Колумб, он нашёл не то, чего искал; как Христофор Колумб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Колумб, он дал новое направление деятельности человека!.
Владимир Фёдорович Одоевский. Русские ночи, Л., «Наука», 1975 г., с.16.
Гений отличается от всего того, что не выходит за рамки таланта или умения, своей способностью разрешать противоречие, абсолютное и ничем иным не преодолимое.
Фридрих Шеллинг. Сочинения в 2-х томах, Том 1, М., «Мысль», с. 482.