Дневник

Разделы

Сегодня вся земля – одно большое ложе, 
Застеленное так, чтоб нас заворожить... 

Лариса Миллер

Писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же... Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас. 

Антон Чехов. Письмо А.С. Суворину, 25 ноября 1892 г.

"Свитие в небесах", есть такая фраза, которая перевернулась в перевёрнутом мире:"Витать в облаках!". Часто, человеку отвлекающемуся (например ребёнку не слушающего учителя) говорят:"Ты чего витаешь в облаках!?". А это ведь одна из редких заповедей ХРИСТА:
Прежде ищите ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ, и остальное приложится вам!
"Свитие", свивать, вить, плести божий мир небесными нитями...

Инет

Многие люди думают, будто они мыслят, тогда как на самом деле они всего лишь расставляют старые предрассудки в новом порядке. 
Уильям Джеймс 

* * * 


ДЖЕЙМС (Джемс) (James) Уильям (11 января 1842, Нью-Йорк – 26 августа 1910, Чокоруа, Нью-Хэмпшир) 
В отличие от основоположника прагматизма Ч.Пирса, воздействие идей Джеймса изначально распространялось за пределы собственно научной и философской сферы. Этому, безусловно, способствовала активная деятельность самого Джеймса по пропаганде прагматизма как широкого мировоззрения, призванного осмысливать различные стороны человеческой жизни и преобразовывать ее. 

Джеймс происходил из глубоко религиозной семьи. Его отец был последователем религиозно-мистического учения Э.Сведенборга, что сказалось на позиции Джеймса по философским вопросам религии, в особенности в его знаменитой книге «Многообразие религиозного опыта» (1902). Его брат – широко известный писатель Генри Джеймс. Научно-философская деятельность Джеймса была связана с Гарвардским университетом, медицинское отделение которого он окончил. Там он вначале преподавал физиологию, затем психологию (одним из первых в Америке Джеймс стал заниматься экспериментальной психологией). С 1880 Джеймс начал преподавать философию. Его перу принадлежат многочисленные работы, среди самых известных – «Воля к вере» (1897), «Прагматизм» (1907) и «Плюралистическая вселенная» (1909). Славу Джеймсу как одному из ведущих психологов мира принес труд «Основания психологии» (т. 1–2, 1890). Все его тексты обладают большой эмоциональной силой, хотя логическая аргументация иногда носит упрощенный характер. Он считал, что прагматизм есть лишь новое название для старого способа мышления, которым люди руководствуются в своей повседневной практике. Такой способ мышления не приемлет абстрактные категории и всевозможные «первые принципы». Победа прагматизма, как полагал Джеймс, будет обусловлена тем, что он произведет наибольшее впечатление на «нормальные умы». Развитие философии сопровождалось жесточайшим противостоянием различных систем. Поэтому, подчеркивал Джеймс, прагматизм в современную эпоху должен выступать как метод «улаживания философских споров». Это именно метод, а не учение, и он носит нейтральный и антидогматический характер. Прагматизм также способен сблизить науку и метафизику. В основе же философских противостояний Джеймс видел психологическое различие «философских темпераментов» – мягкого и жесткого. Различие темпераментов обусловливает то, что одни философы оказываются рационалистами (а также интеллектуалистами, идеалистами, оптимистами, верующими, сторонниками свободы воли, монистами и догматиками), а другие – эмпиристами (а также сенсуалистами, материалистами, пессимистами, неверующими, детерминистами, плюралистами и скептиками). Джеймс критикует крайности этих позиций и подчеркивает, что прагматизм берет лучшее у каждой из них, ибо «наше уважение к фактам не погасило в нас окончательно огня религиозности». Напр., крайностям оптимизма и пессимизма он противопоставляет прагматистскую точку зрения мелиоризма, согласно которой спасение мира и не неизбежно, и не невозможно: все в руках самого действующего человека. 

В отличие от Пирса, Джеймс широко использует понятие истины. «Истина» выступает у него как синтетическое понятие, обозначающее различные аспекты прагматистского подхода. Напр., с трактовкой прагматизма как метода улаживания философских споров связано определение истины как посредника (миротворца), который готовит людей к изменениям в будущем и одновременно не дает им резко порывать с прошлым. Истина представляет собой как бы программу будущих действий по изменению реальности. Кроме того, истина для Джеймса – это то, что случается, происходит с идеей: это «драгоценное орудие действия», а слова, выражающие истины, инструментальны в нашем опыте. В то же время истина есть родовое название для всех видов ценностей, действующих в опыте. Даже в абстрактной сфере логики и математики истина, по Джеймсу, сохраняет свою ценностную, направляющую функцию. Эпистемический аспект понятия истины схватывается в определении истинных идей как тех идей, которые мы можем усвоить, подтвердить, подкрепить и проверить. Ложные же – те, с которыми мы этого проделать не можем. Причем истина не обязательно является непосредственно верифицируемым верованием. Потенциальные процессы проверки, отмечает Джеймс, могут быть столь же верными, как и актуальные. Он предлагает называть «истинной» идею, начинающую процесс проверки, а «полезной» – выполнившую свое предназначение в опыте. Мы изначально должны верить в истинность своих идей – это «окупится». Все приведенные разъяснения понятия истины объединяет понимание ее как процесса, или характеристики, человеческой деятельности. Джеймс говорил, что чисто объективных истин, при установлении которых никакой роли не играло бы субъективное удовлетворение от сочетания старых элементов опыта с новыми, нигде нельзя найти. Прагматизм отвергает философское обожествление истины как чего-то статичного, неизменного, отделенного от практически ориентированного мира нашего опыта. Он выступал против абсолютизации трактовки истины как «соответствия» действительности. Прагматизм Джеймса не принимает эту трактовку потому, что для него действительность не является чем-то готовым и законченным, а находится в процессе постоянного становления и ожидает своего завершения, в том числе и от будущего. Основу действительности составляет, во-первых, сам поток ощущений. Во-вторых, в действительность включаются отношения между ощущениями. Джеймс считает это положение чрезвычайно важным и отличающим его позицию от позиции британских эмпиристов. Традиционные эмпиристы были неспособны ответить на критику их идеалистических оппонентов и объяснить, откуда берутся отношения между элементами чувственного опыта. Перенося отношения в пределы самого опыта, Джеймс избегает необходимости прибегать к каким-либо внеопытным (трансцендентальным) источникам отношений. Именно поэтому он и называет свой эмпиризм «радикальным». Два вида отношений складываются в рамках опыта. Это прежде всего изменчивые отношения места и времени, носящие внешний характер. Большинство отношений ощущений именно таковы, но возможны еще и внутренние (сущностные) отношения, коренящиеся в природе самих соотносящихся объектов. Область внутренних отношений, однако, ограничивается сферой логики и математики. Только в этих пределах можно говорить об истинности как согласованности (когерентности) наших понятий. Джеймс критиковал английских и американских неогегельянцев, считавших, что все отношения являются внутренними. В-третьих, в действительность включается совокупность прежних истин, с которыми должно считаться каждое новое исследование. Благодаря этому опыт имеет непрерывный характер. Он подчеркивает, что различие между «мыслями» и «вещами», между «познающим» и «познаваемым», а также между «субъектом» и «объектом» следует рассматривать в терминах внешних отношений между элементами нашего опыта. Прагматизм допускает как единство, так и разъединение частей опыта. С точки зрения плюралиста Джеймса, части реальности связываются внешним образом. Вещи соотносятся различными путями, но никакая из них не доминирует над остальными. Поэтому плюралистический мир больше похож на федеративную республику, чем на империю или королевство философов-монистов. 

Исходным для Джеймса является понятие опыта. Субъективность и объективность суть функциональные атрибуты опыта. В этой связи он критиковал традиционные противопоставления духа и материи, души и тела. Джеймс отмечал, что философы измыслили особую субстанцию под названием «сознание» (consciousness). Прообразом духа (сознания), считал он, был обычный процесс дыхания. Поэтому вместо рационалистического «я мыслю» можно было бы сказать «я дышу». Джеймс при этом указывал, что он отрицал только субстанциональность сознания, но не отрицал его функционального значения. Эта функция – познавательная. Признав наличие «чистого опыта», познание можно будет трактовать как особый вид внешних отношений между элементами опыта. В своей философии религии (которая фактически является и психологией религии) Джеймс придерживался сформулированных им прагматистских принципов. Вера людей в то, что Бог существует, может быть истинной, если само утверждение о существовании будет обозначать те духовные потребности людей, которые религиозная вера могла бы удовлетворить. Джеймс, который не отдавал предпочтения ни одной из конфессий, подчеркивал сугубо личностный характер подлинных религиозных верований людей. Особый интерес у него как у исследователя вызывали описанные в различных источниках случаи мистического озарения, экстремальные факты проявления религиозного чувства. Он и сам дает тонкие описания эмоциональной жизни верующих, «энергетического» подъема, испытываемого при приобщении к религии.

Дьявол — это не победа плоти. Дьявол — это высокомерие духа. Это верование без улыбки. Это истина, никогда не подвергающаяся сомнению.
Умберто Эко

Мне внезапно стало ясно, что я никого не должен учить тому, что понял сам.

Джек Керуак «Бродяги Дхармы». Андрей Аствацатуров, курс лекций

Странник, вечный странник и везде только странник.

(Луга – Петерб., вагон; о себе).
* * *

Что же была та стрела, которую постоянно чувствовал в моем сердце? И от которой, в сущности, и происходит вся моя литература.

Это – грех мой.

Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире.

(Луга – Петерб., вагон).

* * *

…там, может быть, я и «дурак» (есть слухи), может быть, и «плут» (поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости «открывающихся горизонтов» – ни у кого до меня, как у меня, не было. И «все самому пришло на ум», – без заимствования даже йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек.

(на подошве туфли; купанье).
* * *

Запутался мой ум, совершенно запутался…

Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба.

(лето 1911 г).
* * *

Судьба бережет тех, кого она лишает славы.

(зима 1911 г.).
* * *

Воображают, что я «подделывался к начальству». Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, – пустоты безмолвия и небытия вокруг и везде, – что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это – так.

* * *

Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я – самый нереализующийся человек.

* * *

Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл-го. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был «Тентетников», просто гревший на солнышке брюшко. «Иван Иванович, который играет на скрипке», – определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или вернее – в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, – было то, что они не знали ошибок, их суждения можно было принимать «вслепую», не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все были почти славянофилы, но в сущности – не славянофилы, а – одиночки, «я»…

Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, – не были сильнее меня…

Мне почувствовалось что-то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что, «может быть, даровитее меня»…

Столпнер был очень умен, и в отдельных суждениях – сильнее меня, но в общем сильнее меня не был.

Да… еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним).

Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское «себе науме»), и, может быть, от этого не погиб (литературно), как эти несчастные («неудачники»). С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо. Я никуда не торопился, «полежать бы»… И от этой неторопливости, в го время как у них все «порвалось» или «не дозрело», у меняй не порвалось, и, я думаю, дозрело. Сравнительно с «Рцы» и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность, сколько уже издано книг… Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я чувствовал) уважение (от Шперка – и любовь) этих трех людей.

Но какова судьба литературы: отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты?

Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал: «Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскивать что-нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Что были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль». Как это просто, глубоко и прекрасно.

Еще помню его афоризмы о детях: «Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такою силою реализма, как это недоступно взрослым. Для нас «стул» есть подробность «мебели». Но дитя категории «мебели» не знает, и «стул» для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас»…

Еще удивительно суждение: «Житейское правило, что дети должны уважать родителей, а родители должны любить детей, нужно читать наоборот: родители именно должны уважать детей, – уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту, натуру; а дети должны только любить родителей, – и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе».

Как это глубоко и как ново.

Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, – я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между «и» и «i» и «й»; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что «надо удерживаться». Он даже не умел эту ниточку – «удерживайся» – развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни – анализа, ни – способности комбинировать; ни даже – мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что-то imbecile[10].

В С-ве то только интересное, что «бесенок сидел у него на плече» (в Балтийском море). Об этом стоило поговорить. Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика («бранделясы»).

Он нес перед собою свою гордость. И она была – ничто́. Лучшее в себе, грусть, – он о ней промолчал.

Победоносцев был прекрасный человек, но ничем не выразил, что имел «прекрасный, самородный русский ум». Был настолько обыкновенен, что не истоптал своего профессорства.

Перед ним у меня есть вина: я не смел о нем писать дурно после смерти. Хотя объективно там и есть правильное, – но я был в этих писаниях не благороден. Рачинский был сухой и аккуратный ум, без всего нового и оригинального.

* * *

«Что́ ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях».

– Не хочется.

(СПб. – Киев, вагон).
* * *

Ах, люди: – пользуйтесь каждым-то вечерком, который выйдет ясным. Скоро жизнь проходит, пройдет, и тогда скажете «насладился бы», а уж нельзя: боль есть, грусть есть, «некогда»! Нумизматика – хорошо и нумизматику; книга – пожалуй, и книгу.

Только не пишите ничего, не «старайтесь»: жизнь упустите, а написанное окажется «глупость» или «не нужно».
* * *

Да, может быть, и неверен «план здания»: но уже оно бережет нас от дождя, от грязи: и как начать рубить его?

(вагон, о церкви).
* * *

Голова моя качается под облаками.

Но как слабы ноги.

Во многих отношениях я понимаю язычество, юдаизм и христианство полнее, сердцевиннее, чем они понимались в классическую пору расцвета собственными исповедниками.

И между тем я только – «житейский человек сегодняшнего дня», со всеми его слабостями, с его великим антиисторическим «не хочется»…

Но тут тайна диалектики: «мой сегодняшний день», в который я уперся с силою, как, я думаю, никто до меня, – и дал мне всю силу и все проницание. Так что «из слабости изошла сила», и «от такой силы – ВЫШЛА обратно слабость».

* * *

Вот и совсем прошла жизнь… Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные…

Как все становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно – вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.

Каков же итог жизни?

Ужасно мало смысла. Жил, когда-то радовался, вот главное. «Что вышло?» Ничего особенного. И особенно как-то не нужно, чтобы что-нибудь «вышло». Безвестность – почти самое желаемое.

Что́ самое лучшее в прошедшем и давно-прошедшем? Свой хороший или мало-мальски порядочный поступок.

И еще – добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.

Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые «наслаждения»? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для «потом».

Только в старости узнаёшь, что «надо было хорошо жить». В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте – не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении – единственный «светлый гость» в «комнату» (в душу).

(глубокой ночью).
* * *

Да что́ же и дорого-то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая-старая, и дьячок – «не очень», все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили то))то мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут же жениться дети; все – тут… Все важное… И вот люди надышали тепла.

* * *

В «друге» Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходили наши размолвки. Обычно я или она через 1 /2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик).

Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.

Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в «разделении»…

(глубокой ночью).

* * *

    
   Болит душа, болит душа, болит душа…
   И что́ делать с этой болью – я не знаю.
   Но только при боли я и согласен жить.
   

Это есть самое дорогое мне и во мне.

(глубокой ночью).

* * *

Все же у нее «другом» был действительно я: у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…

…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее – так это волнует их…

Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.

* * *

Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: – от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?

Не только от этого.


* * *

Торг, везде торг, в литературе, в политике, – торг о славе, торг о деньгах, а упрекают попов, что они «торгуют восковыми свечами» и «деревянным маслом». Но у этих «торг» в 1/10 и они необразованны: а у светских в 9/10, хотя они и «просвещены».

(13 декабря 1911 г.).

* * *

26-го августа 1910 г. я сразу состарился.

20 лет стоял «в полдне». И сразу 9 часов вечера.

Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.

(14 декабря 1911 г.).
* * *

Никакого интереса в будущем.

Потому что никакого интереса уж не разделит «друг». Интерес нужен «вдвоем»: для одного — нет интереса.

Для «одного» – могила.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Если кто будет говорить мне похвальное слово «над раскрытою могилою», то я вылезу из гроба и дам пощечину.

(28 декабря 1911 г.).

* * *

Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.

(29 декабря 1911 г.).

Василий Розанов. Уединённое

Массовые коммуникации дают нам не действительность, а головокружение от действительности.

Жан Бодрийяр "Общество потребления"

Если нам есть о чём поговорить, значит ты кое-что моё слышишь - пробивается оно сквозь толщу разделений, отрицаний и самоутверждений. Но не всё верно слышишь или понимаешь, а потому, опять же, нам есть о чем поговорить.

Говорите и пишите по-русски правильно, пожалуйста, а то больно слышать

1. Oтвeчая нa звoнoк, гoворить "Aлло", "Дa" и "Kaкого xрена!" cтало cтаpомодно. Eсть дpугое нyжное cлово "Bнемлю!"
Eсли нeологизм c пeрепугу зaбылся, мoжно зaмeнить фpазой "Koму я пoнaдобился?", пpоизносимую cо MХАТовским дpaматизмом.

2. Hа нeжелательные вoпросы, тpебующие нeмедленного oтвета, типa "Тебя кoлышет?!", eсть зaмечательная фpаза "Bам, cударь, кaкая пeчаль?".

3. Целый ряд идиоматических выражений типа "твою мать" и "ну, ни хрена себе" заменяется фразой "Больно слышать", произносимой с Шекспировским трагизмом.

4. В ходе научного спора аргумент "Я тебя сейчас в асфальт закатаю!" правильнее заменить фразой "Голубчик, не утруждайте себя в поисках профанаций".

5. Часто мы просим друзей и родных: "Вась, сгоняй кабанчиком за хлебом". Это неправильно. Просить об одолжении необходимо так: "Дружище, да не будет тебе в тягость..." и далее по тексту.

6. Если после ряда аргументов необходимо подкрепить свою позицию крепким словцом, существует на выбор несколько вариантов:
"Ну ты, вонючий урод" должно произноситься, как "Ох, и плутоват же ты, шельма!";
"Баран, за базар ответишь?!" - "Я недосягаем для ваших дерзновенных аргументов и дедукций";
"Тормоз ты редкостный" - "Да вы просто рутинер, милейший!";
"Сам-то понял, что сказал, дебил?" - "Ваши слова, уважаемый, бурлеск чистой воды. Равно как и вы - акциденция современности".

Инет

Иеромонах Клеопа:

Господь сказал Моисею - "не можешь ты видеть Моего лица, только со спины".

Со спины, как говорит Григорий Нисский, это видеть Его спину, плечи, крылья (о которых сказано "под крыле Его надеешися").
Ты идёшь за Господом и не можешь Его догнать, как не может догнать маленький ребёнок родителя идущего бодрым шагом, но бежит за Ним туда, куда Он идёт, куда Он ведёт, ты тоскуешь по Нему и зовёшь, просишься на руки, но Он продолжает идти и ты ищешь Его спину везде (но в том и благо, потому что путь любви и познания Его неисчерпаем, а буквально каждый твой шаг за Ним тебя меняет).

А вот уже апостол Павел говорит , что "будем видеть Его лицом к лицу, как Он есть".

Он пристань, прибежище, тихая гавань, куда приходят корабли через бурное море и обретают защиту от всех штормов.

Он - тишина и тихая бестревожная радость каждого сердца.

Начало и конец всех путей.

Уже не надо бежать, догонять.

Мы пришли и догнали, вернее Он Сам дал Себя догнать.

И повернулся к нам.

ВК

Даже чтение выполняет мифологическую функцию: не только потому, что оно заменяет пересказывание мифов, имевшее место в древних обществах, а также устный фольклор, сохранившийся до наших дней в сельских общинах Европы, но прежде всего потому, что, подобно мифу, позволяет человеку «выйти из Времени». «Убиваем» ли мы время, читая детективный роман, погружаемся ли в иные временные измерения, представленные в любом романе, мы благодаря чтению вырываемся из нашего собственного течения времени, переносимся в другие ритмы, переживаем другую «историю».

Мирча Элиаде "Священное и мирское"

* * *

Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.

Или еще:

Это – золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей.

И не задыхаются. Даже «тем паче»… Неправдоподобно. И однако – так.

Б. всего меня позолотил.

Чувствую это…

Боже, до чего чувствую.

Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.

– Как вы смеете? – кричит читатель.

– Ну вот так и «смею», – смеюсь ему в ответ я.

Я весь «в Провидении»… Боже, до чего я это чувствую.

Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые «Франческу да Римини», забывшись, я подумал: «Это моя душа».

То́ место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).

«Это моя душа! Это моя душа!»

Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни.

Несусь как ветер, не устаю как ветер.

– Куда? зачем?

И наконец:

– Что ты любишь?

– Я люблю мои ночные грезы, – прошепчу я встречному ветру.

(глубокой ночью).
* * *

Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть – окончательный холод.

Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь: и не в смысле, что «мало насладился» (это совсем не приходит на ум), – но что не сделал должного.

Мне, по крайней мере, идея «долга» только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил «по мотиву», т. е. по аппетиту, по вкусу, по «что хочется» и «что нравится». Даже и представить себе не могу такого «беззаконника», как я сам. Идея «закона» как «долга» никогда даже на ум мне не приходила. «Только читал в словарях, на букву Д.». Но не знал, что это, и никогда не интересовался. «Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется». Так приблизительно…

Только всегда была у меня жалость. Но это тоже «аппетит» мой; и была благодарность, – как мой вкус.

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив… А что говорил «по сю сторону занавески», – до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю» – «да и то условно: если вред – то не принимайте». Мой афоризм в 35 лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (т. е. всегда можете разорвать).

Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», – а по небрежности. Небрежность – мой отрицательный пафос. Солгать – для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить», – труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.

«Так расту»: «и если вам не нравится – то и не смотрите».

Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хоть тут не содержится ни скрупула нравственности.

«Так меня устроил Бог».
* * *

Слияние своей жизни, fatum’a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским «хочу» – было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой-то внутренний голос, какое-то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю – хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой-то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй, и «язык сам говорил». Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, что было на душе… Но я чувствовал, что в «выговариваемом» был такой напор силы («густого»), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже «убеждения»… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую-то абсолютную правду, и «под точь-в-точь таким углом наклонения», как это есть в мире, в Боге, в «истине в самой себе». Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).
* * *

Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…

Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это – странная потеря своей воли над собою, – над своими поступками, «выбором деятельности», «должности». Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был «на таком факультете», без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел «в отворенную дверь», и мне было все равно, «которая дверь отворилась». Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль «Бог со мною». Но «в какую угодно дверь» я шел не по надежде, что «Бог меня не оставит», но по единственному интересу «к Богу, который со мною», и по вытекшей отсюда безынтересности, «в какую дверь войду». Я входил в дверь, где было «жалко» или где было «благодарно…» По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.
* * *

Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной – ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда-нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, – бесценную вечную их душу, их темное и милое «будущее» (целый мир), – больше, чем эти их «наушники», которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались «родные», это – кто им шепчет: «Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы – героичны и благородны». Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: «Отведи меня в стан погибающих». Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность, «похожая (по бессмыслию) на сон», поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль («всеми оставлены»). В самом деле, что они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от «аршинников-купцов», от «всего (почти) российского народа». Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.
* * *

Чуковский все-таки очень хороший писатель. Но это «хорошее» получает от него литература (закапывание трупов), но не останется на нем самом. Дело в том, что он очень полезен, но он не есть прелестный писатель; а в литературе это – всё.
Но он не есть дурной человек, как я его старался выставить (портрет Репина).

(СПб. – Киев, вагон).
* * *

Человек стоит на двух якорях: родители, их «дом», его младенчество – это один якорь. «Первая любовь». 13–14 лет – есть перелом; предвестие, что потянул «другой якорь»… Исход и – венец; пристань «отчала» и пристань «причала». «Причал» окончательный — могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь – это «опять рожу», и стану для детей «пристанью отчала».

По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia[8] в нас важнее мозга. «Мозг» – это капитан: тот, который правит. Но для «мореплавания», очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое и наемное, а вековечные «отчалы» и «причалы». Ост-Индская Компания, во всяком случае, существовала не для удовольствия капитанов; и не для них – Волжское пароходство и хлебная торговля.

Т. е. «красота личика» ей-ей важнее «способностей ума» для барышни. Да так это и есть. Так они и чувствуют. Но только – они. Ашкола? вся организация воспитания? – «Зубри квадратные уравнения» и «реки Ю. Америки». «Да притоки-то Рио-де-Лаплаты не упусти». Но как понятно и даже как хорошо, это они «опускают».

(Луга – Петербург, вагон).


Василий Розанов

«У Манна едет автомобиль, через дорогу бежит фавн. Все невозможное — возможно, просто и должно. Ничему не удивляешься: только приземленные люди проводят черту между мечтой и действительностью… Если фавн жив, то отчего бы ему не перебежать дорогу, когда едет автомобиль? А если фавн — только воображение, если фавна нет, то нет и автомобиля, нет дороги и ничего нет. Пусть и в вашей жизни все мечты превращаются в возможности».

Цветаева. Из письма Волошину 1911 года

Злой не видит, что является злом.

Свт. Василий Великий

Розанов говорил, что стиль - это место, куда Бог поцеловал вещь.

 

У Насреддина в платке было несколько абрикосов, он идёт по улице и видит, что стоят несколько человек и разговаривают.

Ходжа подходит и обращается к ним:

— Если отгадаете, что у меня в платке, то дам вам абрикосов.

— Ну брат! Мы — не ясновидцы, — отвечал один из них, — мы простые люди!

Связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, – выступает из того, что все а-сексуалисты обнаруживают себя и а-теистами. Те самые господа, как Бокль или Спенсер, как Писарев или Белинский, о «поле» сказавшие не больше слов, чем об Аргентинской республике, очевидно не более о нем и думавшие, в то же время до того изумительно атеистичны, как бы никогда до них и вокруг них и не было никакой религии. Это буквально «некрещеные» в каком то странном, особенном смысле. Суть «метерлинковского поворота» за 20–30 лет заключалась в том, что очень много людей начали «смотреть в корень» не в прутковском, а в розановском смысле: стал всем интересен его пол, личный свой пол. Вероятно, тут произошло что-нибудь в семени (и яйце): замечательно, что теперь стали уже рождаться другими, чем лет 60–70 назад. Рождается «новая генерация»… Одна умная матушка (А.А. А-ова) сказала раз: «Перелом теперь в духовенстве все больше сказывается в том, какое множество молодых матушек страдает бесплодием». Она недоговорила ту мысль, которую через год я услышал от нее: именно, что «не жены священников не зачинают; а их мужья не имеют сил зачать в них». Поразительно.

Вот в этом роде что-то произошло и во всей метерлинковской генерации. Произошло не в образе мыслей, а в поле; – и уже потом и в образе мысли.

«Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом – только о себе» (Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как-то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.

Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают – верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.

Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать. Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.

Шперк мне сказал однажды: «Не в намерениях ваших, не в идеях – но как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что, – но чувствую». Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, – кроме ближних). Он был очень проницателен, знал «корни вещей». И если это сказал, значит, это верно.

«Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и «отсчитывать по градусам», как говорят о термометрах, которые тоже врут, все, но ученые с этим справляются, внося поправки.

Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы, – это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения «встать» и «сесть». Просто, не знаю как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни, чем больше я приближался к людям, – становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.

Это – рок.

К вопросу о неуместности человека. Как-то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви – забыл – было лет 14 назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют. А пришел с намерением слушать и умилиться. Тогда я подумал: «Точно я иностранец – во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был». Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы ни видел – не могу ни с чем слиться. «Несовокупляющийся человек», – духовно. Человек solo.

Всё это я выразил словом «иностранец», которое у меня прошепталось как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе.

Это – тоже рок.

«Какими рождаемся – таковы и в могилку». Тут какие-то особенные законы зачатия. Наследственность. Тут какой-то миг мысли, туман мысли или безмыслия у родителей, когда они зачинали меня: и в ребенке это стало непоправимо.

«Неизбежное»…

«Иностранец»… «Где ушибемся, там и болит»: не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать «в одно», надолго, на время – я даже не задаю вопроса. Конечно – лучше на вечность: а если нельзя, то хоть на сколько-нибудь времени. Это – конечно, доброта: но не замечательно ли, что она вытекла из недоброты, из личного несчастия, порока. Вот связь вещей. И как не скажешь «Судьба! Рок»…

* * *

Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего произносить «А» споров, разговоров.
Мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием.
Но кто это знает? Многие ли? Вот отчего в наше время почти не о чем, и не с кем говорить.

* * *

Мне собственно противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны. И я бы их никогда не осудил.

Вот граница всякого суждения, т. е. что оно «компетентно» или «некомпетентно»; насколько «на него можно положиться». Все мы «с хвостиками», но обращенными в разные стороны.

(за нумизматикой).

* * *

Благородное, что есть в моих сочинениях, вышло не из меня. Я умел только, как женщина, воспринять это и выполнить. Все принадлежит гораздо лучшему меня человеку.

Ум мой и сердце выразились только в том, что я всегда мог поставить (увидеть) другого выше себя. И это всегда было легко, даже счастливо. Слава Богу, завидования во мне вовсе нет, как и «соперничество» всегда было мне враждебно, не нужно, посторонне.

* * *

Семья есть самая аристократическая форма жизни… Да! – при несчастиях, ошибках, «случаях» (ведь «случаи» бывали даже в истории Церкви) все-таки это единственная аристократическая форма жизни.

Семейный сапожник не только счастливее, но он «вельможнее» министра, «расходующего не менее 500 руб. при всяком докладе» («на чай» челяди – слова И. И. Т. мне). Как же этой аристократической формы жизни можно лишать кого-нибудь? А Церковь нередко лишает («запрещения», «епитимьи», «степени родства» – 7-я вода на киселе). Замечательно, что «та книга» начинается с развода: «Не ту женщину имеешь женою себе». – «А тебе какое дело? Я на тебе вшей не считал в пустыне». Вот уже где началось разодрание основных слов. Никогда Моисей не «расторг» ни одного брака; Ездра «повелел оставить вавилонянок», но за то он и был только «Ездрою», ни – святой и ни – пророк.

Этому «Ездре» я утер бы нос костромским платком. Не смел расторгать браков. Не по Богу. Семя Израиля приняли; – и «отторгаться мне от лона с моим семенем» — значит детоубийствоватъ.

* * *

20 лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен, хотя и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил в ней чего-нибудь глубоко поэтического, и видя что или услыша (ухом во время занятий) – внутренне навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется).

(Луга – Петерб., вагон).

Василий Розанов 

Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.

Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал: «Это как у Кифы Мокиевича»; а на Мережковского – впечатление трагического, и он сказал: «Это такое же бурление, как у Ницше, это – конец или во всяком случае страшная опасность для христианства». Почему? Мережковский (явно) понял сильными честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума, – ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем «семья» и «род», на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому; даже враждебны Мережковскому.

Но Мережковский схватил душой – не сердцем и не умом, а всей душой – эту мою мысль, уроднил ее себе, сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира – аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом, он «открыл семью» для себя, внутренно открыл, – под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении «открытие» его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас, и, положим, сказал, что «на западе есть страны». А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.

(Луга – Петербург, вагон).

Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину какой вам не говорил ни один из пророков…

– Ну? Ну?.. Хх…

– Это – что частная жизнь выше всего.

– Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха-ха!..

– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.

– Ха, ха, ха…

– Ей-ей: это – общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто – сидеть на стуле и смотреть вдаль.

(23 июля 1911).

* * *

Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь.

(опыты).

Василий Розанов

* * *

Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского («Русск. Мысль» 1911 г., лето): его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом «процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге».

Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).

Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет, но и простая пропись, и простой здравый смысл кричат: «Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик, – когда решительно ничего не уступили: Герцен – Белинскому; Михайловский и Некрасов – Глебу Успенскому».

Это какой-то «страшный суд» всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.

* * *

А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет – вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь – стар, расслаблен, и вот я съем тебя

Революция и «старый строй» – это просто «дряхлость» и «еще крепкие силы». Но это – не идея, ни в каком случае – не идея!

Все соц. – демократ, теории сводятся к тезису: «Хочется мне кушать». Что же: тезис-то ведь прав. Против него «сам Господь Бог ничего не скажет». «Кто дал мне желудок – обязан дать и пищу». Космология.

Да. Но мечтатель отходит в сторону потому что даже больше, чем пищу, – он любит мечту свою. А в революции – ничего для мечты.

И вот, может лишь оттого, что в ней – ничего для мечты, она не удастся. «Битой посуды будет много», но «нового здания не выстроится». Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель-Анджело, Леонардо да-Винчи: но революция всем им «покажет прозаический кукиш» и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется «свое на душе» – «А, вы – гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, – ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду – теперь берет свое назад. Умрите».

И «новое здание», с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении.

Розанов

Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…

Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет 20-ти литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».

Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: «И я взойду на эстраду». Шум поднялся на улице. Едут, спешат: – «Вы будете говорить?» – «И я буду говорить». – «Мы все теперь будем говорить»… «И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза»… «Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем».

Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну умом»… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.

Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни моты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.

Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…

И вдруг такое: finis coronal opus!

Ужасно.

(за нумизматикой).

* * *

Добчинского, если б он жил в более «граждански-развитую эпоху», – и представить нельзя иначе, как журналистом, или, еще правильнее – стоящим во главе «литературно-политического» журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы «за Родичева». И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота. «Не боги горшки обжигают»…

(за нумизматикой).

* * *

Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…

Но уже Герострат указал самый верный путь к «сохранению имени в потомстве»… И литература, которая только и живет тревогою о «сохранении имени в потомстве» (Добчинский) – естественно, уже к нашим дням, т. е. «пока еще цветочки», – пронизалась вся Геростратами.

Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов – пожалеет; Собакевич – не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя».

Сущность литературы… самая ее душа… «душенька».

(за нумизматикой).

* * *

Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.

Никакого страдания; никакого «тернового венца»; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.

Да, – приключения «со своими идеями»… Ну, уж это – антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.

* * *

Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного «мучительного крика вдруг», ни того «сумасшедшего поступка», по которым мы распознаем настоящую привязанность. «Все было в высшей степени благоразумно»; и это есть именно печать пошлости.

Розанов. Уединённое

Экзистенциализм – это не попытка отбить у человека охоту к действиям, ибо он говорит человеку, что надежда лишь в его действиях, и единственное, что позволяет человеку жить, – это действие. 

Жан-Поль Сартр "Экзистенциализм - это гуманизм"