Из воспоминаний Константина Коровина о русской революции:
"Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: «Бей, все ломай. Потом еще лучше построим!»
Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.
Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать.
Что бы кто ни говорил, а говорили очень много, нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: «Да, верно». Говорить «нет» было нельзя — смерть. И эти люди через каждое слово говорили: «Свобода». Как странно.
Ученики Школы живописи постоянно митинговали, с утра до глубокой ночи. Они реформировали Школу. Реформа заключалась в выборе старост и устройстве столовой (которая была ранее, но называлась буфет). Странно было видеть, когда подавали в столовой какую-то соленую воду с плавающими в ней маленькими кусочками гнилой воблы. Но при этом точно соблюдался черед, кому служить, и старосты были важны, распоряжались ловко и с достоинством, как важные метрдотели.
Трамвай ходил по Москве, но только для избранных, привилегированных, т. е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны; первый женщинами, а второй мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели «Чёрные дни миновали».
Власть на местах. Один латыш, бывший садовник-агроном, был комиссар в Переяславле. По фамилии Штюрме. Говорил мне: «На днях я на одной мельнице нашел сорок тысяч денег у мельника». — «Где нашли?» — спросил я. — «В сундуке у него. Подумайте, какой жулик. Эксплуататор. Я у него деньги, конечно, реквизировал и купил себе мотоциклетку. Деньги народные ведь». — «Что же вы их не отдали тем, кого он эксплуатировал?» — сказал я. Он удивился — «Где же их найдешь. И кому отдашь. Это нельзя… запрещено… Это будет развращение народных масс. За это мы расстреливаем».
Учительницы сельской школы под Москвой, в Листвянах, взяли себе мебель и постели из дачи, принадлежавшей профессору Московского университета. Когда тот заспорил и получил мандат на возвращение мебели, то учительницы визжали от злости. Кричали: «Мы ведь народные учительницы. На кой нам чёрт эти профессора. Они буржуи».
Я спросил одного умного комиссара: «А кто такой буржуй, по-вашему?» Он ответил: «Кто чисто одет».
После митинга в Большом театре, где была масса артистов и всякого народа, причастных к театру, уборная при ложах так называемых министерских и ложи директора, в которых стены были покрыты красным штофом, по окончании митинга были все загажены пятнами испражнений, замазаны пальцами.
— Что бы тебе хотелось всего больше получить на свете? — спросил я крестьянина Курочкина, бывшего солдата.
— Золотые часы, — ответил он.
— В Дубровицах-то барыню, старуху восьмидесяти лет, зарезали. За махонькие серебряные часики. Генеральша она была.
— Что ж, поймали преступника? — спросил я.
— Нет, чего, ведь она енеральша была. За ее ответа-то ведь нет.
Один коммунист, Иван из совхоза, увидел у меня маленькую коробочку жестяную из-под кнопок. Она была покрыта желтым лаком, блестела. Он взял ее в руки и сказал:
— А все вы и посейчас лучше нашего живете.
— А почему? — спросил я. — Ты видишь, Иван, я тоже овес ем толченый, как лошадь. Ни соли, ни сахару нет. Чем же лучше?
— Да вот, вишь, у вас коробочка-то какая.
— Хочешь, возьми, я тебе подарю.
Он, ничего не говоря, схватил коробочку и понес показывать жене
.
Нюша-коммунистка жила в доме, где жил и я. Она позировала мне. У ней был «рабёнок», как она говорила. От начальника родила и была очень бедна и жалка, не имела ботинок, тряпками завязывала ноги, ходя по весеннему снегу. Говорила мне так:
— Вот нам говорили в совдепе: поделят богачей — всё нам раздадут, разделят равно. А теперь говорят в совдепе-то нам: слышь, у нас-то было мало богатых-то. А вот когда аглицких да мериканских милардеров разделют, то нам всем хватит тогда. Только старайтесь, говорят.
Тенор Собинов, который окончил университет, юридический факультет, всегда протестовавший против директора Императорских театров Теляковского, сам сделался директором Большого оперного театра. Сейчас же заказал мне писать с него портрет в серьезной позе. Портрет взял себе, не заплатив мне ничего. Ясно, что я подчиненный и должен работать для директора. Просто и правильно.
Шаляпин сочинил гимн революции и пел его в театре при огромном числе матросов и прочей публики из народа.
К знаменам, граждане, к знаменам,
Свобода счастье нам несет.
Когда приехал домой, то без него из его подвала реквизировали все его вино и продали в какой-то соседний трактир. Он обиделся.
— Теперь никакой собственности нет, — говорил мне умный один комиссар в провинции. — Всё всеобчее.
— Это верно, — говорю я. — Но вот штаны у вас, товарищ, верно, что ваши.
— Не, не, — ответил он. — Эти-то вот, с пузырями, — показал он на свои штаны, — я от убитого полковника снял.
В Тверской губернии, где я жил в Островне, пришла баба и горько жаловалась на судьбу. Помер у нее сын, выла она, теперь один остался.
— Еще другой сын, тоже кормилец хороший. Не при мне живет, только приезжает.
— Что же, тетенька, он работает что? — спросил я.
— Да вот по машинам-то ездит, обирает, значит. Надысь какую шинель привез, воротник-то бобровый, с полковника снял. Этот-то хоша жив, кормилец.
В Школу живописи в Москве вошли новые профессора: Машков, Кончаловский, Кузнецов, Куприн — и постановили: отменить прежнее название. Так. Преподавателей называть мастерами, а учеников подмастерьями, чтобы больше было похоже на завод или фабрику. Самые новые преподаватели оделись, как мастера, т. е. надели черные картузы, жилеты, застегнутые пуговицами до горла, как у разносчиков, штаны убрали в высокие сапоги, все новое. Действительно, были похожи на каких-то заводских мастеров. Поддевки. Я увидел, как Машков доставал носовой платок. Я сказал ему.
— Это не годится. Нужно сморкаться в руку наотмашь, а платки — это уж надо оставить.
Он свирепо посмотрел на меня.
Один взволнованный человек говорил мне, что надо все уничтожить и все сжечь. А потом все построить заново.
— Как, — спросил я, — и дома все сжечь?
— Конечно, и дома, — ответил он.
— А где же вы будете жить, пока построят новые?
— В земле, — ответил он без запинки.
Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке:
— Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда — а она корми — возмутительно.
Коммунисты в доме поезда Троцкого получали много пищевых продуктов: ветчину, рыбу, икру, сахар, конфекты, шеколад и пр. Зернистую икру они ели деревянными ложками по три фунта и больше каждый. Говорили при этом:
— Эти сволочи, буржуи, любят икру.
К доктору Краковскому на приём пришёл солдат, говорил, что болит голова. Доктор положил его на кушетку и стал выслушивать и пощупал живот.
— Глухой черт, — закричал солдат, — тебе говорю, голова болит, а чего ты в брюхо лезешь?
Больше всего любили делать обыски. Хорошее дело, и украсть можно кое-что при обыске. Вид был у всех важный, деловой, серьезный. Но если находили съестное, то тотчас же ели и уже добрее говорили:
— Нельзя же, товарищ, сверх нормы продукт держать. Понимать надо. Жрать любите боле других.
Рыболов Василий Захаров, переплетчик, приятель мой, пришел ко мне. Смотрю, у него под глазом синяк.
— Что же это, Василий, с тобой, где это ты?
— Да чего, — говорит, — то же самое, что и было. Подошел я к милиционеру, говорю ему: «Товарищ хожалый, где бы тут пивца раздобыть, бутылочку?» А он как даст мне разá по морде, два. «Вот тебе, — говорит, — хожалый, а вот и пивцо».
На кухню моего дома в деревне вошли вооруженные солдаты и спросили у служанки Афросиньи спички и папиросы. Собака моя, колли, Марсик, спряталась под стол и стала лаять.
— Ты что, подлая, лаешь? — и хотели ее стрелять.
Афросинья заступилась за собаку, кричала:
— Почто ее стрелять, собака хорошая.
— А чего она лает, — сказали солдаты.
— Вы буржуазейного класса? — спросил меня комендант Ильин.
— Буржуазейного, — отвечаю я.
— Значит, элемент.
— Элемент, значит, — отвечаю я.
— Не трудовой, значит.
— Не трудовой, — отвечаю.
— Значит, вам жить тут нельзя в фатере, значит. Вы ведь не рабочий.
— Нет, — говорю я ему, — я рабочий. Портреты пишу, списываю, какой, что и как.
Комендант Ильин прищурился, и лицо превратилось в улыбку.
— А меня можешь списать?
— Могу, — говорю.
— Спиши, товарищ Коровин, меня для семейства мово.
— Хорошо, — говорю, — товарищ Ильин, только так, как есть, и выйдешь — выпивши. (А он всегда с утра был пьян.)
— А нельзя ли тверезым?
— Невозможно, — говорю, — не выйдет.
— Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.
— Хорошо, — говорю, — Ильин. Спишу, приходи.
Больше он не просил себя списать.
* * *
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал:
— Да, балконы не нравятся. Это ничего — выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно: выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют.
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
— Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезет, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну, что смеху-то было.
— Ну, они, что ж, — спросил я, — ругаются?
— Чего тут. Смеху что… — и он смеялся. — Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
Сайт Светланы Анатольевны Коппел-Ковтун
Оставить комментарий