Дневник
Штирлитц шел по лесу и увидел сидящего на дереве Дерриду.
- Деррида! - подумал Штирлитц.
- Симулякр! - подумал Деррида
«Простая и смиренная старушка своим примером наглядно дала мне видеть с детства, как обогащается и оплодотворяется жизнь, если душа открыта всякому человеческому лицу, которое встречается на пути, – писал Ухтомский о сестре отца Анне Николаевне Ухтомской. – Постоянная забота о другом, можно сказать, была ее постоянною «установкою».
«То она воспитывает своих младших братьев в громадной семье моего деда, то берёт к себе осиротелых детей от прежних крепостных, – вспоминает Алексей Алексеевич, – потом отдаётся целиком многолетнему уходу за параличной матерью, в то же время подбирает двух еврейских девочек, оставшихся после заезжей семьи, умершей от холеры, и отдаётся этим девочкам с настоящей страстью, потом, схоронив мать свою, берёт меня с тем, чтобы умереть на моих руках».
А.А. Ухтомский
============
* * *
«Главная воспитательница и спутница»
Ухтомские (с ударением на первый слог) – один из самых именитых и древних княжеских родов России. Достаточно сказать, что Алексей Алексеевич был прямым потомком основателя Москвы Юрия Долгорукого в двадцать третьем колене.
Отец его, отставной военный, занимался ведением хозяйства, но делал это как-то не очень умело. Кроме Алексея, в семье был старший сын Александр (будущий архиепископ Андрей, ставший одним из основателей катакомбной церкви в СССР и расстрелянный в 1937 году) и две дочери – Мария и Елизавета. Мать семейства, погружённая в дела, не успевала заниматься воспитанием детей.
В сентябре 1876 года годовалый Алёша был передан на воспитание сестре отца – женщине одинокой, самоотверженной и деятельно религиозной. Тремя месяцами ранее Анна Николаевна Ухтомская похоронила мать и надеялась в заботах о племяннике развеять боль потери. Тётушка приобщила его к традициям старообрядцев-поповцев с их аскетизмом и строгими правилами общежития. Она стала для Ухтомского «главной воспитательницей и спутницей».
Двенадцать лет прожил Алексей в Рыбинске, на улице Выгонной, в одноэтажном доме, некогда принадлежавшем его деду, князю Николаю Васильевичу Ухтомскому. В сентября 1990 года там был открыт единственный в России мемориальный дом-музей академика Ухтомского. Сама улица сейчас тоже носит его имя.
Рыбинск
31 августа 1942 года, в осаждённом Ленинграде на своей скромной квартире в доме 29 по 16-й линии Васильевского острова скончался уроженец Рыбинского уезда Ярославской губернии, создатель учения о доминанте, выдающийся русский физиолог и мыслитель, академик Академии наук СССР, создатель и руководитель Физиологического института при ЛГУ Алексей Алексеевич Ухтомский. Покойному было 67 лет, и его здоровье уже давно оставляло желать лучшего.
Ещё накануне войны Ухтомский после долгого обморока попал в больницу. Кроме традиционного «собрания старческих болезней», врачи обнаружили у него серьёзные проблемы с сердцем и пищеводом, эмфизему лёгких и обострение рожистого воспаления ноги. Академик с трудом выполнял повседневные служебные обязанности, его письма и дневниковые записи становились всё короче, однако не думать о ситуации в стране и мире он не мог.
Приближение войны Ухтомский воспринимал как суд истории. В конце мая 1941 года он писал в своём дневнике: «Выдумали, что история есть пассивный и совершенно податливый объект для безответственных перестраиваний на наш вкус. А оказалось, что она – огненная реальность, продолжающая жить своей совершенно самобытной законностью и требующая нас к себе на суд!»
Ухтомский встретил войну в Ленинграде. Почти все сотрудники его детища, Физиологического института, были эвакуированы в Елабугу и Саратов. Сам академик из-за плохого самочувствия решил не покидать город. От всех предложений вывезти его на «большую землю» он неизменно отказывался, в больницу не ложился. Отбывающим коллегам Алексей Алексеевич с грустной иронией объяснил: «Я начал работу в университете лаборантом-хранителем. Вот вы все уедете, а я буду охранять кафедру и институт».
Ухтомский продолжал работать, насколько позволяло ему здоровье. Преодолевая боль в ноге, отправлялся в университет, общался с коллегами, читал лекции, оппонировал на защите диссертаций. Однако силы его убывали день ото дня. Академик так и не успел выступить перед коллегами с докладом «Система рефлексов в восходящем ряду». В это время его собственные рефлексы двигались по нисходящей. Учёный скончался через неделю после подготовки доклада.
Алексей Алексеевич Ухтомский родился 13 (25) июня 1875 года в селе Вослома Рыбинского уезда Ярославской губернии, родовом гнезде князей Ухтомских. Всё его детство прошло в Рыбинске. Здесь в 1884 году он поступил в приготовительный класс Рыбинской мужской классической гимназии. Отсюда, четырьмя годами позже, не доучившись, Алёша был отправлен родителями в Нижегородский кадетский корпус имени графа Аракчеева.
Траекторию жизни Алексея Ухтомского трудно уместить в рамки одного небольшого текста. Оставив за пределами этого очерка перечисление научных заслуг академика и популярное изложение его учения о доминанте, обратимся к страницам биографии Алексея Алексеевича, которые непосредственно связаны с Ярославской землёй, с родным для него Рыбинском, «роман» с которым длился почти пять десятилетий и едва не закончился расстрелом.
«Дух монастырского безделия подавляет меня»
Анна Николаевна ушла из жизни летом 1898 года. Скорбя об её кончине, 23-летний выпускник Московской духовной академии, магистр богословия Алексей Ухтомский совершил пешее паломничество в Оптину пустынь, а затем отправился в подмосковный Иосифо-Волоколамский монастырь. Старший брат, постриженный в монахи под именем Андрея, настойчиво убеждал его последовать собственному примеру или выбрать «духовно-учебную службу».
Проведя в стенах обители полгода, Алексей отчётливо осознал, что монастырская жизнь ему не подходит, и принял решение продолжить образование. «Дух веками создававшегося монастырского безделия подавляет меня, – писал он в те дни в своём дневнике. – Чувствую себя вышибленным из моей милой научной колеи. Затхлая, пропитанная вековой пылью, идущая вот уже который век из кельи в келью атмосфера прозябания, растительной жизни на лоне серой русской природы и серого русского армяка, атмосфера, которой дышали поколение за поколением, одурманивает, оглушает, душит: трудно становится слово сказать».
Алексей стал «монахом в миру». Деятельный аскетизм человека науки был ближе всего его натуре. Вызвав бурное негодование брата, Ухтомский решил изучать естественные науки в Санкт-Петербургском университете. Поскольку на это отделение не принимали лиц с духовным образованием, он выбрал окольный путь: поступил на восточный факультет, а год спустя перевёлся. Наука и религия в его сердце не вступали в разногласие.
«Нутро моё предчувствует многие беды»
Из года в год физиолог Ухтомский, сначала студент, а затем исследователь и преподаватель, приезжал на летние каникулы в Рыбинск. В родном доме он отдыхал от «питерского обалдения», приходил в себя, спал «на открытом воздухе, под милым небом». Он не спешил открывать привезённые с собой книги, а когда открывал, работал много и плодотворно. Был рад, если знакомые, не зная о его прибытии, не докучали визитами.
«Мне хотелось бы, чтобы Вы благословили меня собраться в Рыбинск, – пишет он в июне 1915 года своему близкому другу Варваре Александровне Платоновой, – где я рассчитываю... возобновить, как всегда, свое чувство родины и общности с настоящим русским народом,– омолодить это чувство заветами моего прежнего бытия на родной Волге».
Недовольство Петербургом, который оставался для Алексея Алексеевича «мрачным и грязным, мокрым и болеющим городом», особенно обострилось в годы Первой мировой войны. Для Ухтомского она явилась предзнаменованием национальной катастрофы, на пороге которой оказалась Россия. «Нутро моё предчувствует многие беды», – признавался он.
«Мне лично ужасно тяжело за наш народ, – писал он из Рыбинска в 1915 году, – за тот простой и коренной народ, который сейчас молчаливо отдаёт своих сыновей на убой, но мне не тяжело за общество, за все эти «правящие классы» и «интеллигенцию», которым по делам и мука».
Тем летом Ухтомский пешком дошёл до своего родового гнезда в Восломе. Когда-то процветающая княжеская усадьба, она имела теперь новых хозяев и без их попечения пребывала в запустении. Алексей Алексеевич встретился с друзьями детства, переговорил с крестьянами, помнившими ещё его деда. Переночевал в сарае, утром следующего дня отслужил панихиду на могилах предков и пешком через лес отправился назад.
В Рыбинске ему выпала скорбная обязанность – хоронить друга детства Бориса Мелентьева, убитого на фронте. Мать погибшего была давней приятельницей тётушки Анны Николаевны. Из Уфы доходили вести о том, что брат Ухтомского, епископ Андрей, нездоров, харкает кровью и пребывает в угнетённом состоянии духа. В эту пору Алексей Алексеевич читает в староверческих книгах предсказания опустошительной войны в наказание за «беззакония христианских государств и народов».
«Более испоганить нашу Русь уже нельзя»
Настоящие беззакония начались два года спустя. «Вы, очевидно, не отдаёте себе отчёта в том, что такое большевики! – писал Ухтомский своему близкому другу Варваре Александровне Платоновой в первые месяцы после Октябрьского переворота. – Они именно вполне последовательны, уничтожая христианское богослужение; логическая последовательность приведёт их к прямым, принципиальным и, стало быть, жесточайшим гонениям на христианство и христиан!»
В Рыбинске гонения начались в буквальном смысле этого слова. Послушниц гнали из монастыря, священников грозились загнать в армию. А в октябре 1918-го городской театр стал площадкой «грандиозного митинга», на который в принудительном порядке пригнали всё местное духовенство. Прибывшие из Петрограда докладчики принялись на все лады «разоблачать язву религии». Выслушав их оскорбительные речи, рыбинский клир в молчании покинул театр. Прочие зрители аплодировали изо всех сил.
Ухтомский приехал на малую родину ещё в декабре 1917 года. Хотел встретить Рождество и вернуться в Питер, но внезапно слёг, долго выздоравливал и в итоге остался в городе почти на год. Спешить не имело смысла, занятия в университете всё-равно были отменены. Чтобы не умереть с голоду, Алексей Алексеевич в огороде засадил картошкой двадцать грядок, посеял горох и овощи – «земля не должна быть праздной».
Жить было голодно, смотреть вокруг – противно. «Настроение в народе вообще тяжёлое, пришибленное, тупое, – писал Ухтомский из Рыбинска в августе 1918 года. – Нет духа покаяния, нет до сих пор прозрения на свои преступления, а значит нет и просвета надежды на избавление. Голодающие и измученные бабы в очередях похабничают и ругаются, кощунствуют; церкви почти пусты. Всё это говорит, что кризиса болезни нет, лучшего ждать не приходится».
«Более испоганить нашу Русь уже нельзя, – читаем в другом письме того же года. – Русь перестала быть Святою, она покрыта нечистотою с головы до ног, она стала блудницею, она бесновата, опозорена, искажена…»
«Голосом привычного бойца со скотобойни»
Через два года Ухтомского едва не расстреляли в родном городе без суда и следствия. 12 ноября 1920 года Алексей Алексеевич по традиции приехал в Рыбинск, чтобы провести здесь отпуск. А через четыре дня он был арестован «агентами рыбинского политбюро».
Причиной первого ареста Ухтомского (позже были и другие, но уже не в Рыбинске) стали, по его мнению, неосторожные разговоры, которые он вёл в Рыбинском научном обществе. Возможно, свою роль сыграли и дворянское происхождение, и неприкрытая религиозность, и арест брата – епископа Андрея. Алексея Алексеевича спасло от гибели то, что в его кармане был случайно обнаружен мандат депутата Петроградского Совета.
Вот как об этом рассказывает сам Ухтомский в письме Варваре Платоновой: «Очень я счастливо, по милости Божией, отделался! В сущности, только стечение обстоятельств, маленькая бумажка от Петроградского совета, бывшая в кармане, остановила предприятие ухлопать меня ещё в Рыбинске! Помню, как в дежурке рыбинской Ч-Ки, в момент окончательного заарестования, солдат сказал мне: «Дело идёт о жизни человека»,– а затем вошедший, коренастый, пожилой и какой-то весь серый человек голосом привычного бойца со скотобойни спросил, всё ли готово» и затем обратился ко мне, как к предназначаемой к убою скотине: «Ну, иди...» Это он пока повёл меня в подвал. Но он же потом, как слышно, кончает за углом, в саду, «приговорённых» и там же зарывает, или ночью увозят их в больничную мертвецкую. Помню, что они были неприятно поражены, когда меня через несколько часов было решено отправить в Ярославль! Это был самый опасный момент!»
Из Рыбинска арестованного доставили в Ярославский политизолятор «Коровники», а оттуда в Москву, в особое отделение ВЧК на Лубянке. Лишь 29 января 1921 года Алексей Алексеевич был освобождён из тюрьмы и переправлен в Петроград. Так закончился последний визит Ухтомского в родной для него город.
«Аудитория Рыбинска... лежит на дорогих мне кладбищах»
Летом 1926 года Ухтомский мог ещё раз приехать в Рыбинск. Местный краевед Алексей Золотарёв, близкий друг физиолога, предложил ему выступить в Рыбинске с лекцией о доминанте. Хорошенько подумав, Алексей Алексеевич ответил вежливым отказом, причины которого изложил в письме.
«Я не очень ясно представляю себе ту рыбинскую аудиторию, перед которой мне пришлось бы сейчас говорить, – признаётся Ухтомский. – Аудитория Рыбинска, с которой мне хотелось бы говорить, частью лежит на дорогих мне кладбищах, частью задавлена «большинством», настроенным для меня чуждо, частью же не народилась. Поэтому пока я не уверен в том, чтобы было полезно говорить до конца! Об этом говорит мне сам принцип доминанты: господствующее настроение найдёт возможность питаться и на счёт чужих для себя импульсов, пока не изживёт себя в своем собственном самоутверждении».
Прошло ещё шесть десятилетий, прежде чем «господствующее настроение» изжило себя, и Советский Союз прекратил своё существование. Что касается «духа покаяния», то он до сих пор в дефиците. Зато письма Алексея Алексеевича Ухтомского теперь издаются беспрепятственно.
Александр Беляков. «Алексей Ухтомский и Рыбинск – история любви и отвращения»
«Выдумали, что история есть пассивный и совершенно податливый объект для безответственных перестраиваний на наш вкус. А оказалось, что она – огненная реальность, продолжающая жить своей совершенно самобытной законностью и требующая нас к себе на суд!»
А.А. Ухтомский. Дневник (конце мая 1941)
«Человеком нельзя быть, им можно лишь делаться», «естество его делаемо есть».
А.А. Ухтомский
Маркс о России
«Московия была воспитана и выросла в ужасной и гнусной школе монгольского рабства. Она усилилась только благодаря тому, что стала virtuoso (виртуозной. – итал.) в искусстве рабства. Даже после своего освобождения Московия продолжала играть свою традиционную роль раба, ставшего господином. Впоследствии Петр Великий сочетал политическое искусство монгольского раба с гордыми стремлениями монгольского властелина, которому Чингисхан завещал осуществить свой план завоевания мира».
Карл Маркс. «Разоблачения дипломатической истории XVIII века»
* * *
«В “Капитале”, – пишет он Вере Засулич*, которя стреляла в генерала Трепова, но была оправдана судом присяжных , – я анализировал лишь процессы, происходящие в странах Западной Европы. Для России содержащиеся там выводы не подходят».
--
* Вера Засулич сама написала Марксу, спросив, подходит ли для России западный путь в революцию, и Маркс ей ответил.
«Религиозное убожество есть в одно и то же время выражение действительного убожества и протест против этого действительного убожества. Религия – это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому как она – дух бездушных порядков. Религия есть опиум для народа».
Карл Маркс. «К критике гегелевской философии права. Введение»
В своей докторской диссертации «Различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура» 23-летний Маркс пылко говорит во «Введении»:
«Философия, пока в ее покоряющем весь мир, абсолютно свободном сердце бьется хоть одна еще капля крови, всегда будет заявлять – вместе с Эпикуром – своим противникам: “Нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто присоединяется к мнению толпы о богах”. Философия этого не скрывает. Признание Прометея: “По правде, всех богов я ненавижу” – есть ее собственное признание, ее собственное изречение, направленное против всех небесных и земных богов, которые не признают человеческое самосознание высшим божеством. Рядом с ним не должно быть никакого божества… Прометей – самый благородный святой и мученик в философском календаре».
Пометка Сталина на странице книги Т.О'Контрой «Японская угроза» : перевод с английского / Москва : Государственное социально-экономическое издательство, 1934.
«Уверяю тебя, что несколько дней, проведенных мною в лечебнице, оказались очень интересными: у больных, вероятно, следует учиться жизни. Надеюсь, что со мной ничего особенного не случилось, — просто, как это бывает у художников, нашло временное затмение, сопровождавшееся высокой температурой и значительной потерей крови, поскольку была перерезана артерия; но аппетит немедленно восстановился, пищеварение у меня хорошее, потеря крови с каждым днем восполняется, а голова работает все яснее».
Винсент Ван Гог — брату Тео после этой первой госпитализации
* * *
«Не скажу, что мы, художники, душевно здоровы, в особенности не скажу этого о себе — я-то пропитан безумием до мозга костей; но я говорю и утверждаю, что мы располагаем такими противоядиями и такими лекарствами, которые, если мы проявим хоть немного доброй воли, окажутся гораздо сильнее недуга».
Винсент Ван Гог. Из письма брату Тео от 28 января 1889 года
* * *
3 февраля 1889 года Ван Гог пишет о жителях города Арль: «Должен сказать, что соседи исключительно добры ко мне: здесь ведь каждый чем-нибудь страдает — кто лихорадкой, кто галлюцинациями, кто помешательством; поэтому все понимают друг друга с полуслова, как члены одной семьи… Однако полагать, что я вполне здоров, все-таки не следует. Местные жители, страдающие тем же недугом, рассказали мне всю правду: больной может дожить до старости, но у него всегда будут минуты затмения. Поэтому не уверяй меня, что я вовсе не болен или больше не заболею».
Уже 19 марта 1889 года Ван Гог пишет брату иначе о жителях Арля, которые обратились к мэру города с заявлением о том, что Ван Гог не имеет права жить свободно, после чего полицейский комиссар отдал распоряжение снова госпитализировать художника: «Словом, вот уже много дней я сижу в одиночке под замком и присмотром служителей, хотя невменяемость моя не доказана и вообще недоказуема. Разумеется, в глубине души я уязвлен таким обращением; разумеется также, что я не позволю себе возмущаться вслух: оправдываться в таких случаях — значит признать себя виновным».
* * *
О решении после выхода из больницы поселиться в приюте для психически больных в Сен-Реми-де-Провансе:
«Надеюсь, будет достаточно, если я скажу, что решительно не способен искать новую мастерскую и жить там в одиночестве… Работоспособность моя постепенно восстанавливается, но я боюсь потерять ее, если стану перенапрягаться и если на меня, сверх того, ляжет вся ответственность за мастерскую… Меня начинает утешать то обстоятельство, что теперь я начинаю считать безумие такой же болезнью, как любая другая»
Винсент Ван Гог — брату Тео. Письмо от 21 апреля
* * *
«Я не знаю такого лечебного заведения, куда меня согласились бы принять бесплатно на том условии, что я буду заниматься живописью за свой счет, а все свои работы отдавать больнице. Это — не скажу большая, но все же несправедливость. Найди я такую лечебницу, я без возражений перебрался бы в нее».
Винсент Ван Гог — брату Тео
* * *
Перед отъездом из Арля в приют для душевнобольных Сен-Реми-де-Прованса он пишет брату: «Я должен трезво смотреть на вещи. Безусловно, есть целая куча сумасшедших художников: сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными. Хорошо, конечно, если мне удастся снова уйти в работу, но тронутым я останусь уже навсегда».
В приюте Сен-Реми-де-Прованса Ван Гог провел год (с мая 1889-го по май 1890-го), директор разрешил ему работать предоставил отдельную комнату под мастерскую. Несмотря на повторяющиеся припадки, Винсент продолжал рисовать: «Работа над картинами — необходимое условие моего выздоровления: я лишь с большим трудом перенес последние дни, когда был вынужден бездельничать и меня не пускали даже в комнату, отведенную мне для занятий живописью…». Несмотря на три тяжелейших припадка, которые на многие недели выводили Винсента из строя, он написал за этот год более 150 картин, сделал более 100 рисунков и акварелей.
Из письма сестре: «Здесь, правда, находятся несколько тяжелобольных, но страх и отвращение, которые вселяло в меня раньше безумие, значительно ослабели. И хотя тут постоянно слышишь ужасные крики и вой, напоминающие зверинец, обитатели убежища быстро знакомятся между собой и помогают друг другу, когда у одного из них начинается приступ. Когда я работаю в саду, все больные выходят посмотреть, что я делаю, и, уверяю Вас, ведут себя деликатнее и вежливее, чем добрые граждане Арля: они мне не мешают. Вполне возможно, что я пробуду тут довольно долго. Никогда не испытывал такого покоя, как здесь и в арльской лечебнице».
* * *
«Жизнь проходит и ее не воротишь, но именно по этой причине я и работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется. В случае со мной — и подавно: ведь более сильный, чем обычно, приступ может навсегда уничтожить меня как художника».
* * *
«Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и несвежей едой».
* * *
В конце мая 1890 года Тео предложил брату перебраться поближе к нему и его семье, на что Винсент возражать не стал. Проведя три дня у Тео в Париже, художник поселяется в Овер-сюр-Уаз (небольшой деревушке, находящейся недалеко от Парижа). Здесь Винсент работает, не позволяя себе ни минуты отдыха, каждый день из-под его кисти выходит новое произведение. Таким образом, за последние два месяца жизни он создает 70 картин и 32 рисунка.
В Овер-сюр-Уаз наблюдение за художником принимает на себя доктор Гаше, который был специалистом в области сердечных заболеваний и большим любителем искусства. Об этом враче Винсент напишет: «Насколько я понимаю, рассчитывать на доктора Гаше не приходится ни в коей мере. Во-первых, как мне кажется, он болен еще больше, чем я, — уж во всяком случае не меньше; такие вот дела. А коли слепой ведет слепого, не рухнут ли они оба в канаву?»
29 июля 1890 года уйдет из жизни Винсент Ван Гог, пустив пулю себе в грудь, он умрет в присутствии вызванного доктора Гаше. В кармане художника найдут последнее письмо, адресованное Тео Ван Гогу, которое заканчивается так: «Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка, это так…»
Смерть старшего брата обернется катастрофой и для Теодора Ван Гога: после неудачной попытки организовать посмертную выставку картин брата у Тео обнаружатся признаки помешательства, его жена примет решение поместить больного в психиатрическую лечебницу, где он и умрет 21 января 1891 года.
Мы ещё не умеем вести судно и маневрировать так, как нам хотелось бы; но, если мы не потонем и не разобьёмся о рифы в кипящих бурунах, мы станем хорошими моряками. Тут уж ничего не поделаешь: каждый, кто рискует выйти в открытое море, должен пройти через период тревог и блужданий на ощупь. Вначале рыба ловится плохо или не ловится совсем, но мы всё же знакомимся со своим маршрутом и учимся вести наше маленькое судно по курсу — для начала это необходимо. Но не сомневайся, через некоторое время мы поймаем уйму рыбы, и притом крупной!
Винсент Ван Гог
Юродивый, как пишут авторы житий, подобен неясыти пустынной, которая символизирует Христа и, согласно легенде, вскармливает птенцов собственной кровью. Есть древняя легенда: однажды злой дух, оборотившись коршуном, преследовал голубя, который укрылся на груди Будды. Коршун возмутился: «По какому праву ты отнимаешь мою добычу? Один из нас должен умереть — или он от моих когтей, или я от голода. Почему ты жалеешь его, а не меня? Если ты милосерден и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь из собственного тела кусок мяса, равный голубю, и дай мне». Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса и положил на вторую чашу. Но она осталась неподвижною. Будда положил еще кусок, и еще, и еще, изрезал все тело, но чаша осталась неподвижною. Тогда он бросился сам на вторую чашу весов, и только тогда чаша с голубем поднялась.
Григорий Амелин. Лекции по философии литературы
Настоящий мыслитель, так же как и настоящий поэт (что в конечном смысле одно и то же), никогда не врет, не сочиняет, он совершенно искренен и правдив.
Прот. Сергий Булгаков
Писателя можно оценивать с трех точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое — рассказчик, учитель, волшебник — сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, если первую скрипку играет волшебник.
Владимир Набоков
Неизвестно, где именно была его могила, но эпитафию, написанную на могиле, сохранили для нас древние. Её текст передаёт А.Ф. Лосев в своей книге «Платон. Аристотель».

Бесконечно страстное стремление Киргегарда к конечному - несмотря на то, что оно заключает в себе внутреннее противоречие и потому на человеческую оценку представлялось и невозможным и бессмысленным, на божественную оценку оказалось отнесенным к тому единому на потребу, которому дано восторжествовать над всеми "невозможно" и "ты должен".
Л.Ш.
С не меньшей силой и страстью, чем Лютер и Киргегард, выразил основные идеи экзистенциальной философии Достоевский: недаром все проведенные им в каторге годы он читал только одну книгу - Св. Писание. И надо полагать, что в каторге Библия читается иначе, чем в писательском кабинете. В каторге человек научается иначе спрашивать, чем на свободе, обретает смелость мысли, которой он и сам в себе не подозревал, - вернее: обретает смелость задавать мысли такие задачи, которые ей никто задавать не решается: борьбу за невозможное. Достоевский говорит почти что словами Киргегарда, хотя он Киргегарда не знал даже по имени... "Перед невозможностью тотчас смиряются. Невозможность - значит каменная стена! Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных... так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два - математика. Попробуйте возразить. Помилуйте, закричат вам, восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ли вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так - как она есть, а следственно и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена и т. д., и т. д.". Достоевский в нескольких строках подвел итоги тому, что мы слышали от Дунса Скота, Бонавентуры, Спинозы и Лейбница: вечные истины живут в разумении Бога и людей независимо от их воли, в распоряжении вечных истин все устрашения, какие можно вообразить себе, и потому: non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere. Истина есть принуждающая истина, и потому, от кого бы она ни шла, она только тогда будет истиной, если она может защищать себя теми же способами, какими на нее нападают, и для тех, кто этого не признает, уготовлены пытки, которые исторгнут из них нужные признания. Достоевский, как видно из сейчас приведенных его слов, видел все это не хуже, чем Дунс Скот, Бонавентура, Спиноза и Лейбниц. Знал он тоже, что наш разум жадно стремится к необходимым и всеобщим суждениям, хотя в Канта, надо думать, никогда не заглядывал. Но в то время, как умозрительная философия, завороженная Сократом и Аристотелем, все силы свои напрягает к тому, чтобы уложить откровение в плоскость разумного мышления, в то время, как Кант пишет ряд критик, чтоб оправдать и возвеличить страсти разума, у Достоевского является страшное подозрение, или, если хотите, великолепное и ослепительное прозрение, что в этой страсти разума сказалась concupiscentia invincibilis, овладевшая человеком после падения. Повторяю и настаиваю: он, как и Киргегард, знает власть над нами первородного греха; но он чувствует ужас греха, и в этом ужасе уже как бы брезжит предчувствие сознания призрачности присвоенной себе истинами разума власти. Непосредственно после приведенных выше слов, с такой поразительною сжатостью и наглядностью резюмирующих основные принципы умозрительной философии о принуждающей истине, он, совершенно неожиданно для читателя и почти для самого себя, словно в порыве самозабвения не говорит уже, а кричит (такое нельзя говорить, о таком можно только "кричать"): "Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней, потому только, что это каменная стена, а у меня сил не хватило. Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение,и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два - четыре. О, нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться..." Кант "критиковал" чистый разум, для Канта единственная истина, пред которой он преклонялся, была истина разумная, т. е. принуждающая, нудящая. Мысль о том, что "принуждение" свидетельствует не за, а против истинности суждения, что все "необходимости" должны и могут раствориться в свободе (предусмотрительно уведенной им в область Ding an sich), была так же чужда и далека от "критической философии" Канта, как и от догматической философии Спинозы, Лейбница и мистически настроенных схоластиков. И еще более чуждой, прямо дикой представляется для умозрительной философии решимость Достоевского оспаривать доказуемость доказательств: как может человек позволить себе отвести истину только потому, что он ее считает омерзительной! Что бы ни несла с собой истина - все нужно принять. Больше того: все человек примет, ибо, в противном случае, ему грозят неслыханные моральные и физические пытки. Это articulus stantis et cadentis умозрительной философии, которого она, правда, explicite, никогда не формулировала, который она всегда тщательно скрывала, но который implicite, как мы успели убедиться, всегда в ней присутствовал и вдохновлял ее. Нужно безмерное дерзновение Достоевского, нужна "неустрашимая диалектика" Киргегарда, озарение Лютера, безудерж Тертуллиана или Петра Дамиани, чтоб опознать в вечных истинах bellua qua non occisa homo non potest vivere и чтобы с таким оружием в руках, как homo non potest vivere, вступить в борьбу с тем сонмом "доказательств", которыми защищены самоочевидности. Или, вернее, нужно то не знающее пределов отчаяние, о котором нам поведал Киргегард и которое одно только может вынести, выбросить человека в то измерение бытия, где кончается принуждение, а с ним и вечные истины, или где кончаются вечные истины, а с ними и принуждение.
Бессилие Бога, изнемогающего в каменных объятиях Неизменности у Киргегарда, или Бог, оказавшийся величайшим из грешников, какие только когда-либо были в мире, у Лютера: - только тот, кто не на словах, а в своем действительном опыте переживал и переживает весь ужас и всю безмерную тяжесть этой последней загадки нашего существования, - только тот может отважиться "отклонить" свое внимание от "непосредственных данных сознания" и ждать истины от "чуда". И тогда Киргегард бросает свой "лозунг": для Бога все возможно, Достоевский ополчается против каменных стен и "дважды два четыре", Лютер постигает, что не человек, а Бог сорвал яблоко с запретного дерева, Тертуллиан опрокидывает наши вековечные pudet, ineptum et impossibile. Иов гонит прочь от себя своих благочестивых друзей, Авраам заносит нож над сыном: откровенная Истина поглощает и уничтожает все принуждающие истины, добытые человеком с дерева познания и зла.
Трудно, безмерно трудно падшему человеку постичь извечную противоположность между откровением и истинами знания. Еще труднее вместить в себя мысль о непринуждающей истине. И все же в последней глубине души своей человек ненавидит принуждающую истину, словно чувствуя, что тут кроется обман, наваждение, что она от пустого и бессильного Ничто, страх перед которым парализовал нашу волю. И когда до них доходят голоса людей, которые, как Достоевский, Лютер, Паскаль и Киргегард, напоминают им о грехопадении первого человека, - даже самые беспечные настораживаются. Нет истины там, где царствует принуждение. Не может быть, чтобы принудительная и ко всему безразличная истина определяла собой судьбы мироздания. У нас нет силы рассеять чары Ничто, мы не можем освободиться от овладевшего нами сверхъестественного очарования и оцепенения. Сверхъестественное требует для своего преодоления сверхъестественного вмешательства. Сколько возмущались люди тем, что Бог допустил "змея" соблазнить первого человека, и к каким ухищрениям не прибегали они, чтобы снять с Бога и переложить на человека "вину" первого падения! И точно, кто решится возложить ответственность за ужасы, пришедшие в мир с грехом, на Бога? Не значит ли это подписать приговор Богу? Для нашего разумения не может быть двух ответов. Человек согрешил, и если грех его раздавил - то так это и быть должно. Но Лютеру и всякому, кто не боится читать и слушать Писание, открывается иное: для Бога нет невозможного - est enim Deus omnipotens ex nihilo creans omnia ("ибо Он есть Бог всемогущий, все творящий из ничего"). Для Бога нет ни закона противоречия, ни закона достаточного основания. Для него нет и вечных, несотворенных истин. Человек вкусил от дерева познания и погубил тем себя и все свое потомство: плоды с дерева жизни для него стали недоступны, его существование стало призрачным, превратилось в тень, как любовь Киргегарда к Регине Ольсен. Так было - об этом свидетельствует Св. Писание. Так есть: об этом тоже свидетельствует и Св. Писание, и наш повседневный опыт, и умозрительная философия. И все-таки - не человек, а Бог сорвал и вкусил плод от запретного дерева. Бог, для которого все возможно, сделал так, чтоб однажды бывшее стало небывшим и чтобы небывшее стало бывшим, хотя все законы и разума нашего, и морали вопиют против этого. Бог не остановился и пред тем, чтобы в ответ на вопли не только своего Сына, но и обыкновенных людей, "отречься" от Неизменности. Вопли живых, хотя сотворенных и конечных людей, слышней Богу, чем требования каменных, хотя и несотворенных и вечных истин. Он и свою субботу создал для человека и не позволял книжникам жертвовать человеком для субботы. И для Бога нет ничего невозможного. Он принял на себя грехи всего человечества, Он стал величайшим, ужаснейшим из грешников: не Петр, а Он отрекся, не Давид, а Он прелюбодействовал, не Павел, а Он преследовал Христа, не Адам, а Он сам сорвал яблоко. Но для Бога нет ничего непосильного. Грех Его не раздавил. Он раздавил грех. Бог единственный источник всего: перед его волею склоняются и падают ниц все вечные истины и все законы морали. Потому, что Бог хочет, - добро есть добро. Потому, что Он хочет, - истина есть истина. По воле Бога человек поддался соблазну и утерял свободу. По его же воле - пред которой распалась в прах пытавшаяся противиться каменная, как и все законы. Неизменность - свобода человеку вернется, свобода человеку вернулась: в этом содержание библейского откровения. Но путь к откровению заграждают окаменевшие в своем безразличии истины нашего разума и законы нашей морали. Нам страшна бездушная или равнодушная власть Ничто, но у нас нет сил причаститься возвещенной в Писании свободе. Мы боимся ее еще больше, чем Ничто. Ничем, даже добром и истиной, не связанный Бог, Бог, который сам, по своей воле, творит и истину, и добро! Мы воспринимаем, как произвол, нам кажется, что ограниченная определенность Ничто все же лучше, чем безграничность божественных возможностей. Киргегард, сам Киргегард, который на своем опыте в достаточной степени изведал ничтожащее действие несотворенных истин, исправлял Св. Писание и торжествовал, когда Неизменность становилась между Богом и его распинаемым Сыном и влюбленное в себя "чистое" милосердие испытывало блаженство в сознании своей беспомощности и бессилия. Правда, мы знаем, что все признания Киргегарда были вырваны у него на пытке. Но все же, так или иначе, Ничто, во власти которого и Киргегард, и мы все осуждены влачить наше земное существование, сделало страх нераздельным спутником нашего мышления. Мы всего боимся, мы боимся даже Бога и не решаемся ввериться ему, не убедившись вперед, что Он ничем не грозит нам. И никакие "разумные" доводы не могут разогнать этот страх: разумные доводы, наоборот, питают его.
Отсюда и берет начало Абсурд. От Абсурда, выкованного ужасами бытия, Киргегард узнал о грехе и научился видеть грех там, где на него указывает Писание. Противоположное понятие греху есть не добродетель, а свобода. Свобода от всех страхов, свобода от принуждения. Противоположное понятие греху - и это ему открыл Абсурд - есть вера. И это то, что труднее всего воспринять нам в экзистенциальной философии Киргегарда, что он сам труднее всего воспринимал. Оттого он и говорил, что вера есть безумная борьба человека за возможное. Экзистенциальная философия есть борьба веры с разумом о возможном, вернее о невозможном. Киргегард не скажет вслед за умозрительной философией: credo, ut intelligam ("верую, чтобы разуметь"). Он отбрасывает как ненужное, как мертвящее наше intelligere. Он вспоминает пророка: justus ex fide vivit (праведник жив верой). Он вспоминает апостола: все, что не от веры, есть грех. Только вера, не считающаяся ни с чем, ничего не "знающая" и знать не желающая, - только вера может быть источником сотворенных Богом истин. Вера не спрашивает, не вопрошает, не оглядывается. Вера только взывает к тому, по воле которого все, что есть, есть. И если умозрительная философия исходит из данного и самоочевидностей и принимает их как необходимое и неизбежное, то философия экзистенциальная через веру преодолевает все необходимости. "Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, сам не зная, куда идет". Чтобы прийти в обетованную землю, не нужно знание, для знающего человека обетованная земля не существует. Обетованная земля там, куда пришел верующий, она стала обетованной, потому что туда пришел верующий: certum quia impossibile ("несомненно - потому что невозможно").
Вера не есть "доверие" к облеченным разумом невидимым истинам, она не есть и доверие к возвещенным наставниками или св. книгами правилам жизни. Такая вера есть только менее совершенное познание и свидетельствует о том же падении человека, что и tertium genus cognitionis (третий род познания) Спинозы или несотворенные истины Лейбница. Если Бог значит, что нет ничего невозможного, то вера обозначает, что наступил конец необходимости и всем порожденным необходимостью каменным "ты должен". Нет истин, занимается заря свободы: слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый. И нет греха: Бог принял его на себя и истребил его и все зло, которое с грехом вошло в мир. Умозрительная философия "объясняет" зло, но объясненное зло не только сохраняется, не только остается злом, оно оправдывается в своей необходимости, приемлется и превращается в вечное начало. Экзистенциальная философия выходит за пределы "объяснений", экзистенциальная философия в "объяснениях" видит своего злейшего врага. Зло нельзя объяснять" зло нельзя "принимать" и договариваться с ним, как нельзя принимать грех и договариваться с грехом: зло можно и должно только истреблять.
Книги Киргегарда, как и его дневники, все его и прямые, и непрямые высказывания - непрерывное повествование об отчаянной, безумной, судорожной борьбе человека с первородным грехом и с ужасами жизни, которые пришли от греха. Разумное мышление и стоящая на его страже мораль - ими же живут и довольствуются люди - привели Киргегарда к самому страшному, что может быть: к бессилию. Ему было ниспослано испытать бессилие в самой отвратительной и позорной форме, в какой оно может проявляться на земле: когда он прикасался к любимой женщине, она превращалась в тень, в призрак. Хуже - все, к чему он прикасался, превращалось в призрак: плоды с дерева жизни стали ему недоступны, все люди во власти смерти, всех подстерегает отчаяние, которое еще в молодые годы овладело его душой. Но это же отчаяние приподняло его над плоскостью обычного мышления, и ему тогда открылось, что и само его бессилие - тоже призрачно. Даже больше: призрачность человеческого бессилия порой открывалась ему еще непосредственнее, еще осязательнее, чем призрачность существования. Бессилие было и бессилия не было: бессилие обнаруживалось как страх пред несуществующим, пред несотворенным, пред Ничто. Ничто. которого нет, прошло вслед за грехом в жизнь и покорило себе человека. Спекулятивная философия, сама порожденная и раздавленная первородным грехом, не может отогнать от нас Ничто. Наоборот: она его призывает, она связывает его неразрывными узами со всем бытием. И пока знание, пока умное зрение будет для нас источником истины, Ничто останется хозяином жизни.
Лев Шестов
КИРГЕГАРД И ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ
(Глас вопиющего в пустыне)
Счастье моего существования, его уникальность лежит, быть может, в его судьбе: выражаясь в форме загадки, я умер уже в качестве моего отца, но в качестве моей матери я еще живу и старею. Это двойственное происхождение как бы от самой высшей и от самой низшей ступени на лестнице жизни - одновременно и decadent, и начало - всего лучше объясняет, быть может, отличительную для меня нейтральность, беспартийность в отношении общей проблемы жизни. У меня более тонкое, чем у кого другого, чутье восходящей и нисходящей эволюции; в этой области я учитель par exellence - я знаю ту и другую, я воплощаю ту и другую. - Мой отец умер тридцати шести лет: он был хрупким, добрым и болезненным существом, которому суждено было пройти бесследно, - он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью.
Его существование пришло в упадок в том же году, что и мое: в тридцать шесть лет я опустился до самого низшего предела своей витальности - я еще жил, но не видел на расстоянии трех шагов впереди себя. В то время - это было в 1879 году - я покинул профессуру в Базеле, прожил летом как тень в Санкт-Морице, а следующую зиму, самую бедную солнцем зиму моей жизни, провел как тень в
Наумбурге. Это был мой минимум: "Странник и его тень" возник тем временем.
Без сомнения, я знал тогда толк в тенях... В следующую зиму, мою первую зиму в Генуе, то смягчение и одухотворение, которые почти обусловлены крайним оскудением в крови и мускулах, создали "Утреннюю зарю". Совершенная ясность, прозрачность, даже чрезмерность духа, отразившиеся в названном произведении, уживались во мне не только с самой глубокой физиологической слабостью, но и с эксцессом чувства боли. Среди пытки трехдневных непрерывных головных болей, сопровождавшихся мучительной рвотой со слизью, я обладал ясностью диалектика par exellence, очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях не нашел бы в себе достаточно утонченности и спокойствия, не нашел бы дерзости скалолаза. Мои читатели, должно быть,
знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом случае: в случае Сократа. - Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкою, оставались до сего времени совершенно чуждыми для меня вещами, о природе которых я впервые узнал лишь научным путем. Моя кровь бежит медленно. Никому никогда не удавалось обнаружить у меня жар. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: "Нет! больны не Ваши нервы, я сам лишь болен нервами". Конечно, хотя этого и нельзя доказать, во мне есть частичное вырождение; мой организм не поражен никакой гастрической болезнью, но вследствие общего истощения я страдаю крайней слабостью желудочной системы.
Болезнь глаз, доводившая меня подчас почти до слепоты, была не причиной, а только следствием; всякий раз, как возрастали мои жизненные силы, возвращалось ко мне в известной степени и зрение. - Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление - он означает, к сожалению, и обратный кризис, упадок, периодичность известного рода decadence. Нужно ли после этого говорить, что я испытан в вопросах decadence? Я прошел его во всех направлениях, взад и вперед. Само это филигранное искусство схватывать и понимать вообще, этот указатель nuances, эта психология оттенков и изгибов и все, что образует мою особенность, все это было тогда впервые изучено и составило истинный дар того времени, когда все во мне утончилось, само
наблюдение и все органы наблюдения. Рассматривать с точки зрения больного более здоровые понятия и ценности, и наоборот, с точки зрения полноты и самоуверенности более богатой жизни смотреть на таинственную работу инстинкта декаданса - таково было мое длительное упражнение, мой действительный опыт, и если в чем, так именно в этом я стал мастером. Теперь
у меня есть опыт, опыт в том, чтобы перемещать перспективы: главное основание, почему одному только мне, пожалуй, стала вообще доступна "переоценка ценностей".
2
Если исключить, что я decadent, я еще и его противоположность. Мое доказательство, между прочим, состоит в том, что я всегда инстинктивно выбирал верные средства против болезненных состояний: тогда как decadent всегда выбирает вредные для себя средства. Как summa summarum, я был здоров; как частность, как специальный случай, я был decadent. Энергия к абсолютному одиночеству, отказ от привычных условий жизни, усилие над собою, чтобы больше не заботиться о себе, не служить себе и не позволять себе лечиться, - все это обнаруживает безусловный инстинкт-уверенность в понимании, что было тогда прежде всего необходимо. Я сам взял себя в руки, я сам сделал себя наново здоровым: условие для этого - всякий физиолог согласится с этим - быть в основе здоровым. Существо типически болезненное не может стать здоровым, и еще меньше может сделать себя здоровым; для типически здорового, напротив, болезнь может даже быть энергичным стимулом к жизни, к продлению жизни. Так фактически представляется мне теперь этот долгий период болезни: я как бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я находил вкус во всех хороших и даже незначительных вещах, тогда как другие не легко могут находить в них вкус, - я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою философию... Потому что - и это надо отметить - я перестал быть пессимистом в годы моей наименьшей витальности: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и уныния... А в чём проявляется в сущности удачность! В том, что удачный человек приятен нашим внешним чувствам, что он вырезан из дерева твёрдого, нежного и вместе с тем благоухающего. Ему нравится только то, что ему полезно; его удовольствие, его желание прекращается, когда переступается мера полезного. Он угадывает целебные средства против повреждений, он обращает в свою пользу вредные случайности; что его не губит, делает его сильнее. Он инстинктивно собирает из всего, что видит, слышит, переживает, свою сумму: он сам есть принцип отбора, он многое пропускает мимо. Он всегда в своём обществе, окружён ли он книгами, людьми или ландшафтами; он удостаивает чести, выбирая, допуская, доверяя. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медленностью, которую
выработали в нём долгая осторожность и намеренная гордость, - он испытывает раздражение, которое приходит к нему, но он далёк от того, чтобы идти ему навстречу. Он не верит ни в "несчастье", ни в "вину"; он справляется с собою, с другими, он умеет забывать, - он достаточно силён, чтобы всё обращать себе на благо. Ну что ж, я есмь противоположность decadent: ибо я только что описал себя.
3
Этот двойной ряд опытов, эта доступность в мнимо разъединённые миры повторяется в моей натуре во всех отношениях - я двойник, у меня есть и "второе" лицо кроме первого. И, должно быть, ещё и третье... Уже моё происхождение позволяет мне проникать взором по ту сторону всех обусловленных только местностью, только национальностью перспектив; мне не стоит никакого труда быть "добрым европейцем". С другой стороны, я, может быть, больше немец, чем им могут быть нынешние немцы, простые имперские немцы, - я последний антиполитический немец. И однако, мои предки были польские дворяне: от них в моём теле много расовых инстинктов, кто знает? в конце концов даже и liberum veto. Когда я думаю о том, как часто обращаются ко мне в дороге как к поляку даже сами поляки, как редко меня принимают за немца, может показаться, что я принадлежу лишь к краплёным немцам. Однако моя мать, Франциска Элер, во всяком случае нечто очень немецкое; так же как и моя бабка с отцовской стороны, Эрдмута Краузе. Последняя провела всю свою молодость в добром старом Веймаре, не без общения с кругом Гёте. Её брат, профессор богословия Краузе в Кенигсберге, был призван после смерти Гердера в Веймар в качестве генерал-суперинтенданта. Возможно, что их мать, моя прабабка, фигурирует под именем "Мутген" в дневнике юного Гёте. Она вышла замуж вторично за суперинтенданта Ницше в Эйленбурге; в тот день великой войны 1813 года, когда Наполеон со своим генеральным штабом вступил 10 октября в Эйленбург, она разрешилась от бремени. Она, как саксонка, была большой почитательницей Наполеона; возможно, что это перешло и ко мне. Мой отец, родившийся в 1813 году, умер в 1849. До вступления в обязанности приходского священника общины Рёккен близ Лютцена он жил несколько лет в Альтенбургском дворце и был там преподавателем четырёх принцесс. Его ученицами были ганноверская королева, жена великого князя Константина, великая герцогиня Ольденбургская и принцесса Тереза Саксен-Альтенбургская.
Он был преисполнен глубокого благоговения перед прусским королём Фридрихом-Вильгельмом IV, от которого и получил церковный приход; события 1848 года чрезвычайно опечалили его. Я сам, рождённый в день рождения названного короля, 15 октября, получил, как и следовало, имя Гогенцоллернов - Фридрих Вильгельм. Одну выгоду во всяком случае представлял выбор этого дня: день моего рождения был в течение всего моего детства праздником. - Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: мне кажется также, что этим объясняются все другие мои преимущества - за вычетом жизни, великого утверждения жизни. Прежде всего то, что я вовсе не нуждаюсь в намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы невольно вступить в мир высоких
и хрупких вещей: я там дома, моя сокровеннейшая страсть становится там впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни, не есть, конечно, несправедливая сделка. - Чтобы только понять что-либо в моём Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, - одной ногой стоять по ту сторону жизни...
4
Я никогда не знал искусства восстанавливать против себя - этим я также обязан моему несравненному отцу, - в тех даже случаях, когда это казалось мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански ни выглядело это, не восстановлен против самого себя; можно вращать мою жизнь как угодно, и редко, в сущности один только раз, будут обнаружены следы недоброжелательства ко мне, - но, пожалуй, найдется слишком много следов доброй воли... Мои опыты даже с теми, над которыми все производят неудачные опыты, говорят без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя; я и шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда выше случая; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Из какого угодно инструмента, будь он даже так расстроен, как только может быть расстроен инструмент "человек", мне удается, если я не болен, извлечь нечто такое, что можно слушать. И как часто слышал я от самих "инструментов", что
еще никогда они так не звучали... Лучше всего, может быть, слышал я это от того непростительно рано умершего Генриха фон Штейна, который однажды, после заботливо испрошенного позволения, явился на три дня в Сильс-Мария, объясняя всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина. Этот отличный человек, погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском болоте (и кроме того, еще и в дюринговском!), был за эти три дня словно перерожден бурным ветром свободы, подобно тому, кто вдруг поднимается на свою высоту и получает крылья. Я повторял ему, что это результат хорошего воздуха здесь наверху, что так бывает с каждым, кто не зря поднимается на высоту 6000 футов над Байрейтом, - но он не хотел мне верить... Если, несмотря на это, против меня прегрешали не одним малым или большим проступком, то причиной тому была не "воля", меньше всего злая воля: скорее я мог бы - я только что указал на это - сетовать на добрую волю, внесшую в мою жизнь немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к так называемым "бескорыстным" инстинктам, к "любви к ближнему", всегда
готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость, отдельный случай неспособности сопротивляться раздражениям, - сострадание только у decadents зовётся добродетелью. Я упрекаю сострадательных в том, что они легко утрачивают стыдливость, уважение и деликатное чувство дистанции, что от сострадания во мгновение ока разит чернью и оно походит,
до возможности смешения, на дурные манеры, - что сострадательные руки могут при случае разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение после ран, в преимущественное право на тяжёлую вину. Преодоление сострадания отношу я к аристократическим добродетелям: в "Искушении Заратустры" я описал тот случай, когда до него доходит великий крик о помощи, когда сострадание, как последний грех, нисходит на него и хочет его заставить изменить себе. Здесь остаться господином, здесь высоту своей задачи сохранить в чистоте перед более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть, последнее испытание, которое должен пройти Заратустра, - истинное доказательство его силы...
Фридрих Ницше. Ecce Homo, как становятся самим собой
"По отношению к экзистенциальным понятиям желание избегнуть определений свидетельствует о такте",<<1>> - пишет он. Киргегард и вообще избегает исчерпывающих определений: это связано у него с убеждением, что лучший способ общения с людьми есть "непрямое высказывание". Он перенял этот метод у Сократа, который видел свое предназначение не в том, чтобы нести людям готовые истины, а в том, чтобы помогать им самим рождать истины. Только рожденная человеком истина может пойти ему на потребу. Соответственно этому, киргегардовская философия так построена, что усвоить ее, как мы обыкновенно усваиваем какой-либо строй идей, невозможно. Тут требуется не усвоение, а что-то другое. Он заранее приходит в ужас и бешенство при мысли, что после его смерти "приват-доценты" будут излагать его философию как законченную систему идей, расположенных по отделам, главам и параграфам, и что любители интересных философских конструкций будут испытывать умственное наслаждение, следя за развитием его мыслей. Философия для Киргегарда отнюдь не есть чисто интеллектуальная деятельность души. Начало философии не удивление, как учили Платон и Аристотель, а отчаяние. В отчаянии, в ужасах человеческая мысль перерождается и обретает новые силы, подводящие ее к несуществующим для других людей источникам истины. Человек продолжает думать, но он думает совсем не так, как думают люди, которые, удивляясь тому, что мироздание открывает им, стремятся понять строй бытия.
В этом отношении особенно показательной является его небольшая книжечка "Повторение". Она принадлежит к той группе сочинений Киргегарда, которые были написаны и опубликованы им непосредственно после разрыва и в связи с разрывом с невестой, Региной Ольсен. В самое короткое время Киргегард написал сперва свою огромную книгу "Entweder-Oder", потом "Страх и Трепет", который вместе с "Повторением" был выпущен в одном томе, и, наконец, "Что такое страх" (Der Begriff der Angst). Все эти книги написаны на одну тему, которая варьируется у него на тысячу ладов. Я уже указал на нее: философия имеет своим началом не удивление, как думали греки, а отчаяние. В "Повторении" он ей дает такое выражение: "Вместо того, чтоб обратиться за помощью ко всемирно знаменитому философу или к professor'y publicus ordinarius (т. е. к Гегелю), мой друг (Киргегард всегда говорит в третьем лице, когда ему нужно высказать свою наиболее заветную мысль) ищет прибежища у частного мыслителя, который знал все, что есть лучшего в мире, но которому потом пришлось уйти из жизни: у Иова... который, сидя на пепле и скребя черепками струпья на своем теле, бросает беглые замечания и намеки. Здесь истина выразится убедительней, чем в греческом симпозионе".<<2>>
Частный мыслитель Иов противопоставляется всемирно знаменитому Гегелю, и даже греческому симпозиону - т. е. самому Платону. Имеет ли смысл такое противопоставление и дано ли самому Киргегарду осуществить его? Т.е. принять за истину не то, что ему открывает философская мысль просвещенного эллина, а то, что вещает обезумевший от ужаса и притом невежественный герой одного из повествований Старой Книги? Почему истина Иова "убедительней", чем истина Гегеля или Платона? И точно ли она убедительней?
Киргегарду не так легко было разделаться со всемирно знаменитым философом. Он сам свидетельствует об этом: "Он не смеет кому-либо довериться и рассказать о своем позоре и о своем несчастии, что он не понимает великого человека".<<3>> И еще: "Диалектическое бесстрашие не так легко добывается, и только через кризис решаешься пойти против удивительного учителя, который все лучше знает и только твою проблему обошел! Обыкновенные люди, - продолжает Киргегард, - пожалуй, и не догадаются, о чем тут идет речь. Для них гегелевская философия - только теоретическое построение, очень интересное и занимательное. Но есть "юноши", которые свои души отдали Гегелю, которые в трудную минуту, когда человек идет к философии за тем, чтобы добыть у нее "единое на потребу", - готовы скорей отчаяться в самих себе, чем допустить, что их учитель не искал истины, а преследовал совсем иные задачи. Такие люди, если им суждено обрести себя, заплатят Гегелю смехом и презрением: и в этом будет великая справедливость".
Быть может, они еще суровее поступят. Уйти от Гегеля к Иову! если бы Гегель мог бы хоть на мгновение допустить, что такое возможно, что истина не у него, а у невежественного Иова, что метод разыскания истины есть не выслеживание открытого им "самодвижения понятия", а дикие и бессмысленные, с его точки зрения, вопли отчаяния, он должен был бы признаться, что все дело его жизни сведено на нет, что он сам сведен на нет. И, пожалуй, не один Гегель и не в Гегеле одном тут дело. Пойти к Иову за истиной значит усомниться в основах и принципах философского мышления. Можно отдавать предпочтение Лейбницу, или Спинозе, или древним и противопоставлять их Гегелю. Но променять Гегеля на Иова - это все равно, что заставить время обратиться вспять, вернуться к тому, что было много тысяч лет назад, когда люди не подозревали даже того, что принесли нам наше познание и наши науки. Но Киргегард не удовольствуется и Иовом. Он рвется еще дальше в глубь времен - к Аврааму. И ему противопоставляет даже не Гегеля, а того, кого Дельфийский оракул, а за оракулом все человечество, признал мудрейшим из людей: Сократа.
Над Сократом, правда, Киргегард смеяться не дерзает. Сократа он чтит, пред Сократом он даже благоговеет. Но со своей нуждой и со своими трудностями он идет не к Сократу, а к Аврааму. Сократ был величайшим из людей, но из тех людей, которые жили на земле до того, как им открылась Библия.<<4>> Пред Сократом можно преклоняться, но не у него смятенная душа найдет ответы на свои вопросы. Платон, подводя итоги тому, что он получил в наследие от своего учителя, писал: величайшее несчастье, какое может приключиться с человеком, - это если он станет μισόλογος'ом т. е. ненавистником разума. И вот нужно сказать сразу: Киргегард ушел от Гегеля к Иову и от Сократа к Аврааму только потому, что они требовали от него любви к разуму, а он ненавидел разум больше всего на свете.
Лев Шестов
КИРГЕГАРД И ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ
(Глас вопиющего в пустыне)
1 V, 146. (Примечания с цифрами - примечания Л. Шестова, примечания с * - примечания редактора. - Ред.)
2 III, 172.
3 VI, 111, ср. ib. 192, 193.
4 Дневн. II, 343: "Вне христианства Сократ единственный в своем роде", - писал Киргегард в своем дневнике в 1854 году, за несколько месяцев до смерти.
Наш мозг так устроен, что он либо потребляет информацию, либо думает.
Андрей Курпатов
КОНЬ ЗОЛОТОЙ СЕРЕДИНЫ
(Царский путь)
Три диких и буйных коня у меня,
Три силы, три славы, три власти,
Все три рождены от Большого Огня,
И в каждом свой норов и страсти.
Один благороден, другой же бесчин,
А средний столь кроток сердечно,
Что барин - наездник их и господин
Под ними ходить мог бы вечно.
Вот только согласия нет меж коней,
Бесчинный из них очень страстен,
Смущает он кроткого мощью своей,
И конь благородный не властен.
Когда же бразды благородный возьмёт,
Бесчинный тут стопорит дело
И кроткий меж ними теряет свой ход,
То пятясь, то мчась оголтело.
Но есть один способ надёжной езды
По жизни на тройке былинной,
Когда самый кроткий получит бразды,
Царя золотой середины.
ЯКоВ (Константин Яцкевич) 20.08.2012 г.
P.S. Стихотворение посвящается душе и трём её основным движущим силам - воле, чувству и уму, которые соотносятся с тремя конями - бесчинным, кротким и благородным. Известный всем "Царский путь", путь "Золотой середины" или путь "Сердца" - это равновесие между умом, чувством и волей.
Образ трёх сил души очень хорошо отражает принцип езды на русской тройке за счёт слаженной работы трёх коней: среднего, задающего направление и темп и двух боковых, выполняющих основную силовую работу.
Данный принцип нашёл отражение у святых отцов Церкви, описывавших устройство души и принцип работы основных её сил - ума, чувства, воли.
"И когда они (силы) пребывают внутри сами с собой и блюдутся со вниманием и добрыми расположениями, тогда разумная сила здраво рассуждает и верно отличает добро от зла, и показывает определённо и властно силе желательной к каким вещам подобает ей склоняться желанием, какие любить, от каких отвращаться; раздражительная сила (сердце) стоит между ними двумя, как покорливый раб, готовый служить желаниям их, и всегда вспомоществует им"
Прп. Симеон Новый Богослов (Творения Т. 2. Сл. 84. С. 409)
"Один конь - благороден (ум), другой бесчинен (воля), третий кроток (сердце). И если ослабишь бразды буйному (т.е. воле), он встаёт на дыбы, упрямится, приводит тебя в затруднение во время пути, кидаясь, сам не зная куда; он (воля) присоединяет к себе и среднего коня (сердце - силу чувствующую), убеждает его быть с ним заодно, а коня благородного (разум - силу мыслительную), как пленника, порабощает и увлекает против воли, хотя он и скорбит о совращении с пути. Но буйный конь, бесчинно, с самым бессмысленным стремлением, неудержимо несясь вниз, как с крутизны нимало не смотрит вперёд, не останавливает своего бега, пока не вринется во врата адовы, погубив и себя, и тебя, несчастная душа! А если бы ты рассуждала сообразно со своей природой, ты с радостью бы предоставила весь путь благородному коню (разуму), который хорошо знает стезю, ведущую в горнее; ты и среднему коню (сердцу) строго бы внушила, чтобы он показывал свою рьяность, где только должно, и бежать заодно с конём умным; а коня бесчинного (волю) стала бы усмирять сильными бодцами (ударами шпор), ни на минуту не послабляя узды. Тогда путь твой был бы радостен, добропорядочен, спокоен, беспечален, исполнен надежды".
Св. Григорий Богослов (Творения. Т. 2. Упрёки неразумным стремлениям души. С. 117. )
Любовь - это пятое время суток, -
Не вечер, не ночь, не день и не утро.
Придешь ты - и солнце сияет в полночь,
Уйдешь ты - и утро темнее ночи.
Любовь - это пятое время года,-
Не осень она, не весна, не лето,
Она не зима, а то, что ты хочешь,
И все от тебя одной зависит.
Любовь ни с чем на свете не схожа:
Не детство, не старость, не юность, не зрелость;
Любовь - это пятое время жизни.
Вадим Шефнер
Для соблюдения же чистоты тебе нужны лишения, для смирения нужны худая слава и унижения, для любви нужна враждебность к тебе людей (и если любите любящих вас, какая же вам… и т. д.)
Лев Толстой. Записная книжка 16.7 и дневник 17.7.1889
Разумный человек всегда сознает свои поступки. Но уже накопление греховности лишает силы — у него ослабевает воля.
Схиархим. Илий (Ноздрин)
Посредством книги, как выражался Пруст*, мы читаем в самих себе; книга, в лучшем случае, – это оптический или духовный инструмент, который приставлен к нашей душе (как к ней может быть приставлено увеличительное стекло), посредством которого мы начинаем двигаться в нашей душе; и если там воспроизводятся, или случаются, состояния понимания (а состояние понимания есть состояние с прогрессией, то есть состояния сходимости – отождествление), то это – то же самое, что быть автором, а не заимствовать мысли другого. Пруст утверждал, что это тождественно, а я склонен в этом с ним согласиться.
М.Мамардашвили
Психологическая топология пути. Лекции о Прусте
---
* «В действительности же всякий читатель читает прежде всего самого себя»