Дневник
Нравственное лицо - не сочетание тех или других качеств, но живая цельность самобытности.
* * *
Нравственное достоинство действий заключается не в самом действии, а в намерении: нравственное достоинство намерения определяется только его отношением ко всей цельности самосознания. Потому там, где нет этой цельности, где вместо цельности лежит внутреннее противоречие, - там не может быть и речи о нравственном достоинстве.
Иван Васильевич Киреевский. Письма
- Вот вы всё думаете что это моя теория - про мужскую деградацию, - а вашим дочерям, между прочим, скоро замуж выйти не за кого будет.
- Ничего, нашим женам тож не за кого было. Как-то выкрутились.
Ну, нет! Родись я даже там,
Где пальмы дальние растут,
Не по судьбе, так по мечтам
Я жил бы здесь! Я был бы тут!
Не потому, что здесь поля
Пшеницей кланяются мне.
Не потому, что конопля
Вкруг дуба ходит в полусне,
А потому, что только здесь
Для всех племен, народов, рас,
Для всех измученных сердец
Большая правда родилась.
И что бы с нею ни стряслось,
Я знаю: вот она, страна,
Которую за дымкой слез
Искала в песнях старина.
В Цветаевой, по собственному признанию Марины Ивановны, было больше реки, чем берегов. У М.С. Петровых берегов было больше....
Виктор Рутминский
Стих – озаренье балагура.
Так ветер запахами пьян,
минуя мяту и тимьян.
Иначе, всё – литература.
Поль Верлен. «Поэтическое искусство»
Перевод В. Микушевича
Яне очень люблю слово «литература», как и Верлен. Я создал новый перевод его стихотворения «Поэтическое искусство», оно кончается такими строками: «Стих – озаренье балагура. Так ветер запахами пьян, минуя мяту и тимьян. Иначе, всё – литература». Вот «всё – литература» – это меня не привлекает. Я считаю, что моя стихия – это поэзия. Кстати, проза – тоже поэтический жанр. Что касается моей жизни, я могу дать такой совет: работайте. Я всю жизнь только работал. И должен сказать, что мои усилия всегда находили понимание окружающих, которые берегли меня. Я не переживал тех тяжёлых конфликтов, о которых обычно говорят, если речь заходит о двадцатом веке. По-моему, основная особенность поэзии – оказывать воздействие. Для меня поэзия – разновидность магии и сказки, и в этом смысле всегда находились люди, которые на это воздействие откликались, поддерживали меня и давали мне возможность работать. И продолжают помогать. Прежде всего это моя дорогая жена, но и немало других людей, которые живут вокруг меня, которые меня читают. Я чувствую их поддержку и продолжаю работать.
Владимир Микушевич
Из интервью ЛГ.
Владимир Микушевич: «Для меня поэзия – разновидность магии и сказки» (2016)
Артамонов Владимир
В первой четверти века возникли две альтернативные системы антропологических представлений – П.А. Флоренского и Л.С. Выготского. Оба мыслителя, используя нетрадиционный междисциплинарный подход и уникальные методологии, попытались создать целостное знание о человеке. Эти системы являются нашим историческим наследием, анализ которого может задать начальную точку новой программы изучения человека. П.А. Флоренский и Л.С. Выготский задали две предельных точки анализа человека, форм организации сознания, заложив разные отечественные традиции изучения человека.
В силу социально-политических условий система Л.С. Выготского выросла затем в научную психологическую школу и породила наиболее сильные системы образовательной практики, в то время как система П.А. Флоренского, которая задумывалась как объективация православного учения о человеке, не была достроена до реализованного прикладного уровня. Тем не менее, обращаясь к трудам этих авторов, мы явно просматриваем в них антропологическую альтернативу.
Эта альтернативность тем более бросается в глаза, что многие из важнейших понятий и вопросов у этих авторов совпадают: связь мысли и слова; культура, знак и символ; орудие, действие, цель и деятельность; сознание. Однако постановка и решение этих вопросов происходит в разной перспективе, поскольку они находятся в разных системах представлений о человеке. Но все же, почему такое поразительное совпадение понятий и проблематики?
Система взглядов на человека Л.С. Выготского, в соответствии с которой предельным уровнем его определения является культура, существующая в истории, породила лучшее в советском образовании (т.е. реальной антропологической практике) – систему развивающего обучения В.В. Давыдова.
Однако не менее очевиден и глубокий недостаток данной системы. В ней человек оказался отрезанным от религиозно-мистического измерения его сознания и благодатного источника развития его личности. Возможность иного видения человека содержалась в системе представлений П.А. Флоренского.
Пытаясь в целом охарактеризовать смещение в понимании назначения человека, произошедшее при переходе от программы П.А. Флоренского, гораздо более традиционной для России начала века, к программе более революционной – Л.С. Выготского, мы скажем, что произошло смещение в понимании основной задачи человеческой жизни и развития человеческой личности: от задачи спасения души к задаче превращения человека в субъекта культурно-исторической деятельности.
В начале XXI века имеет смысл вновь проанализировать альтернативу этих двух программ и ответить на вопрос – находятся ли данные программы в антагонизме или они взаимодополняемы? Можно ли перейти к построению антропологических практик (прежде всего образования) на основе возможностей, таящихся в программе П.А. Флоренского?
Ольга Игоревна Глазунова
Антропологические матрицы ХХ века
Л.С. Выготский – П.А. Флоренский: несостоявшийся диалог. Приглашение к диалогу
Как Менделеев. В той точке, где стоите, в той и вопрошаете. Менделеев именно так делал.
Никуда двигаться не надо. Надо стоять на том месте, где стоишь.
И начинать молиться.
Л.В. Сурова
Из обсуждения доклада
Антропологические матрицы ХХ века. Л.С. Выготский – П.А. Флоренский: несостоявшийся диалог. Приглашение к диалогу
Мысль, которую Рембо излагает в знаменитом письме о ясновидении с жаром неофита и пафосом первооткрывателя, имеет, как известно, очень длинную родословную. И все же, хотя сама эта идея по сути дела не нова, „письма о ясновидении“ наделали много шуму и приобрели скандальную известность. Рембо поворачивает старую мысль на неожиданный манер — и она была воспринята как эпатаж, как смелый ход. Что видит поэт-ясновидец и как он становится таким — два главных вопроса, которые занимают Рембо. Ответы на них фиксируют качественный сдвиг в мировоззрении и эстетике, выводящий от романтизма уже в век двадцатый.
Цель поэта — „проникнуть в неизвестное“ (l’inconnu), „услышать неслыханное“, „увидеть незримое“. Характерно, что понятие „неиз вестное“ Рембо никак не конкретизирует — это нечто недостижимое, нечто „иное“, „нездешнее“, некие мощные стихии, внеличностные силы. Взгляд поэта смотрит в какую-то нечеловеческую, пустынную тайну. При этом ясновидцу не вменяется в обязанность понимать посещающие его видения или определять их источник:
Поэт идет к неведомому, и когда, сраженный безумием, он потеряет способность понимать собственные видения — он их все же видел! Пусть он погибнет под этим бременем неслыханного и неизреченного — придут другие труженики: они начнут там, где он бессильно поник!3
Здесь ощутима дистанция, отделяющая Рембо от романтизма, — для первых романтиков гений способен прозревать божественный закон и творить в соответствии с ним, поскольку гений — это возвы шенный дух, коему открыт доступ к божественному источнику искусств и поэзии. У Бодлера уже возникает мысль об „извращении чувства бесконечного“ (sens perverse d’infini). В новой же ясновид ческой поэзии отсутствуют этические координаты — добро и зло, божественное и сатанинское. Поэт, идущий к неизвестному, „становится страждущим больным, великим преступником, проклятым изгоем — и Мудрецом, приобщившимся к высшему знанию“4.
Кто же этот ясновидец, улавливающий голос стихий, внеличностное откровение? Ответ Рембо — знаменитые, часто цитируемые фразы: „Я есмь некто другой“, „Если медь однажды почувствует себя горном — дело не в ней“5.
В этих словах можно усмотреть намек на ту древнейшую составляющую поэзии, которая до сих пор, подобно необрезанной пуповине, соединяет поэтическое творчество с обрядом и ритуалом, когда талант поэта и музыканта рассматривался как необходимая часть способностей, которыми наделялся служитель культа. Однако эта древняя мистическая схема изменяется у Рембо. Видения возникают из глубины „я“, из погружения в потаенные коллективные слои психики („l’ame universelle“ — „мировая душа“ по определению Рембо). Откровение, которое транслирует ясновидец, ближе к „коллективному бессознательному“, чем к божественному вдохновению.
Очень важным является следующий шаг в рассуждениях Рембо — доступ к неизвестному открывается благодаря волевому усилию и сознательной, целенаправленной работе над собой. Это он назы вает „работать, чтобы сделаться поэтом“. Работа заключается в „долгом и последовательном расстройстве всех чувств“. Превращение в ясновидца требует нанесения себе увечий, обезображивания души: „...надо сделать свою душу чудовищно уродливой — подобно тому, как поступали компрачикосы! Представьте себе человека, сажающего и выращивающего у себя на лице бородавки“6. Анормальность оказывается осознанно выбранной позицией, способность к ясновидению достигается через упорство и волю, которые разрушают структуру души и позволяют осуществить прорыв во внеличностное, пред сознательное. Ясновидец для Рембо, таким образом, вовсе не „флейта богов“, поэт-провидец древних греков. Он также весьма далек от романтического гения с его божественным вдохновением.
„Я“ и мир
Вопрос о субъекте поэтического дискурса, т. е. того „я“, которое мы встречаем в ясновидческой поэзии Рембо, оказывается не таким простым. Поэтический субъект — „переживающая и созерцающая экзистенция“ — является результатом разрушения эго поэта, его интеллектуальной и эмоциональной конституции. В идеале мы должны слышать голос „мировой души“, а не индивида („поэт в ответе за все
человечество, даже за животных“7). Потому поэтический субъект м ожет носить любые маски, ассоциироваться с любой эпохой, любым народом. Для него нет ограничений ни во времени, ни в простран стве. Если в начале главы „Дурная кровь“ („Сезон в аду“), когда Рембо говорит о своих галльских предках, мы можем предполагать автобиографическую основу, то уже в следующих пассажах это невозможно:
Должно быть, простым мужиком добрался я до Святой земли; из головы нейдут дороги средь швабских долин, виды Византии... — Я, прокаженный, сижу на груде черепков, в зарослях крапивы... — А столетия спустя, солдат-наемник, я, должно быть, ночевал под небом Германии.
Да, вот еще что: я отплясываю на шабаше посреди багровой поляны, вместе со старухами и детьми8.
„Субъект без границ“, возникающий в результате трансформации индивида в поэта-ясновидца, делает невозможным трактовку ясновидческой поэзии как исповедальной лирики. Ход ясновидческого эксперимента Рембо отражает движение к деперсонализации поэтического дикта. Уже при обсуждении „Пьяного корабля“ Рембо резко возражал против традиционной персонификации, предложенной Теодором де Банвилем („я — пьяный корабль, который...“). Посылая „Украденное сердце“ Изамбару, Рембо помечает в письме: „Этим стихотворением я не хочу ничего сказать“. В „Озарениях“ за поэтическим дискурсом невозможно разглядеть говорящего. Даже чувства теряют здесь свои привычные личностные очертания. В таких поэмах, как „Благочестие“ или „Смятение“, мы, вопреки заглавию, не найдем даже фиксации определенного душевного состояния. Ни страх, ни смятение, ни восторг больше не имеют знакомых контуров. Перед нами интенсивность переживания, эмоциональное поле, источник которого остается неизвестным — внеличностным. Квинтэссенция такого деперсонализированного вещания духовидца — короткое стихотворение в прозе „Отъезд“, целиком построенное на безличных конструкциях:
Довольно видено. Виденья являлись во всех обличьях.
Довольно слышано. Гул городов по вечерам, под солнцем, — вечно.
Довольно познано. Все остановки жизни. О, зрелища и звуки!
Теперь отъезд к иным шумам и ощущеньям!
(перевод Н. Стрижевской)
По мере того как в Рембо нарастает разочарование ясновидческим экспериментом, меняется и поэтический дискурс. Постепенно в последних стихотворениях Рембо снова все ощутимее звучит исповедальный тон — тоска, ужас, потерянность, ожесточенность. „Тем хуже для куска дерева, если он поймет, что он скрипка“. „Стыд“, „Как волк хрипит под кустом“, „Сезон в аду“, — это уже не голос „мировой души“, не „фиксация головокружений“, но режущий ухо надтреснутый, страдальческий голос сломанного инструмента, бывшего некогда „скрипкой“. Пожалуй, самым страшным стихотворением этого времени стал „Стыд“ — свидетельство того, до какой степени Рембо был несчастен:
Этого мозга пока
Скальпелем не искромсали,
Не ковырялась рука
В белом, дымящемся сале...
(пер. В. Орла)
Можно предположить, что такое развитие поэтического субъекта, которое предлагалось в программе ясновидения, могло вызвать серьезный кризис эго у Рембо и потребность „возвращения к себе“, самоанализа, что и было осуществлено в „Сезоне в аду“.
Одновременно с появлением „субъекта без границ“ происходит процесс деформации, разрушения реальности. В „Сезоне в аду“ Рембо вкладывает в уста „неразумной девы“ такие слова: „Сколько ночей провела я без сна, склонившись над этим родным, погруженным в дремоту телом и раздумывая, почему он так стремится бежать от действительности“9. Настойчивость этого желания объяснима лишь страстью к „неизвестному“ и ощущением тесноты, недостаточности реальности.
Уже Бодлер говорил о том, что первое действие творческой фантазии — разделение, расчленение реальности. Для следующего шага — конструкции, монтажа образа мира — важна идея „пейзажа души“ Верлена, „внутреннего ландшафта“. Дезинтеграция и субъективный
монтаж — принципы построения поэтической модели мира Рембо выводят в XX век, к модернистскому поиску.
Разрушенная, децентрированная реальность оказывается хаотическим скоплением знаков, которое постепенно становится в глазах самого поэта печальным знаком поражения — свидетельством недостаточности реальности и недостижимости „неизвестного“.
Отчуждение, разрыв привычных связей — пространственных, временных, причинных — сопровождается складыванием их в причудливую мозаику, подчиненную субъективному произволу. Озеро вздымается вверх, над горами высится море, собор падает вниз, фортепиано устанавливается в Альпах: „Я свыкся с простейшими из нав аждений: явственно видел мечеть на месте завода, школу барабанщиков, руководимую ангелами, шарабаны на небесных дорогах, салоны в озерной глубине...“10. Все пейзажи, звезды, цветы, дети, мосты, здания, ангелы составляются в головокружительный калейдоскоп, „парадиз неистового лицедейства“.
Действительность превращается в чувственно воспринимаемую неизвестность; заново создавая облик мира, творческий субъект утверждает свою безграничную свободу: „Я один подобрал ключ к этому дикому параду-алле“11. Фантазия агрессивна, она разрушает, искажает привычную картину реальности. Творческий акт, по сути, оказывается актом насилия — и по отношению к творцу, уродующему себя на манер компрачикосов, и по отношению к миру. Не случайно в текстах Рембо так часты образы жестокости, изувеченного, искале ченного тела („Украденное сердце“, „Стыд“) — даже в белоснежном теле Прекрасного Создания зияют страшные кровавые раны.
Образ. Чувственная ирреальность
В мистических видениях „Озарений“ части разъятого мира сое диняются в фантастическую панораму, в которой уже проступают черты будущей сюрреальности, „высшей реальности“ сюрреалистов. Рембо использует элементы действительности, знакомые нашим чувствам, и соединяет их в синтагмы анормальным способом — вызывая действительное „расстройство всех чувств“. Эта техника напоминает о лотреамоновской встрече швейной машинки и зонтика на операционном столе и бретоновском определении образа: „Вся ценность образа зависит от красоты той искры, которую нам удалось получить; эта искра, следовательно, зависит от разности потенциалов двух проводников... самым сильным является тот образ, для которого характерна наивысшая степень произвольности“12. Из узнаваемых элементов возникает ирреальный образ, который часто оставляет далеко позади пределы естественного метафорического потенциала поэтического языка.
...эти зеленые губы, лед, черные полотнища и голубые лучи, пурпурные ароматы полярного солнца...
(Метрополитен. Пер. Г. Беляевой)
Флаг — окровавленным мясом над шелком морей и полярных цветов (которых не существует).
(Первобытное. Пер. И. Кузнецовой)
Ради ее младенческих лет содрогнулись меха и тени — и бедняцкие спины, и легенды небес.
(Fairy. Пер. Ю. Стефанова)
Новый язык
Поэзия, которая создается подобным образом, требует нового языка, способного запечатлеть „то, что лишь мерещится живущим“ — чувственную ирреальность видения. По определению Рембо, данному в письмах о ясновидении, это должен быть язык, „на котором одна душа разговаривает с другой, язык, вобравший в себя все — запах, звук, цвет, когда одна мысль объединяется с другой — и устремляется вперед“13.
Этот язык, по представлениям Рембо, должен соответствовать задачам коммуникации высшего типа, более напоминающей телепатическое общение. Очевидно, идеал, к которому следует стремиться ясновидцу, — передача мыслеформ, без опосредования мысли в слове. Однако достижение этого идеала сразу невозможно — если поэт хочет быть понятым, он вынужден использовать слова. Миссия поэта
как „похитителя огня“ — работать со словом, реформировать его, максимально приближая речевое общение к телепатическому, — это Рембо называет Великим Деланием, алхимией слова.
Новая форма
„Все началось с поисков. Я записывал голоса безмолвия и ночи, пытался выразить невыразимое. Запечатлевал ход головокружений...“14.
Для Рембо идея ясновидческой поэзии, ее дух, пафос и новый язык приходят в столкновение с традиционной эстетикой — „старой формой“. Приверженность к „старой форме“, к канонам ритори ческой культуры отличает не только старших романтиков (о Ламартине Рембо прямо заявляет, что его ясновидческий дар был удушен старой формой). Младшие романтики, вплотную подошедшие к ясновидению, не смогли преодолеть инерцию и в целом остались в рамках канона; и даже Бодлер — „первый ясновидец“, „король поэтов“ — для Рембо все же „слишком художник“15, ибо он видел многое, но не всегда умел выразить увиденное, будучи стесненным устаревшими правилами, эстетической системой, неадекватной его дарованию. Для Рембо очевидно — „исследование неведомого требует поиска новых форм“16.
„Точка отправления Рембо-поэта настолько помечена традици ей, что, кажется, не обещает стремительного движения“17, — пишет Л. Г. Андреев о первых стихотворениях с их ощутимой зависимостью от классицистских канонов и романтической традиции. Однако усвоенные Рембо литературные образцы быстро подвергаются переработке и превращаются в совершенно иную субстанцию.
В школе Рембо основательно изучил классическое наследие, пи сал латинские стихи. Вскоре в его текстах античность предстает в гротескном и шутовском виде — античные боги сбрасываются с пьедестала, красивейшие мифы (рождение Афродиты из морской Пены) превращаются в апофеоз безобразного. Атака направлена, впрочем, не столько против античного мира, сколько против более современных образцов — Парнаса. Не менее агрессивен Рембо и по отношению к романтическому штампу — в длинном и язвительном стихотворении „Что говорят поэту о цветах“ высмеивается вся поэтическая оранжерея (розы, лилии, фиалки) и предлагается воспевать совсем иную флору — хлопок, табак, исландский мох, болезнь картофеля.
Говоря о разрыве с традицией и старой формой, нередко имеют в виду, что Рембо разрушил поэтическую форму вообще. Традиционно при описании поэзии периода ясновидения говорится об ее хаотичности, бессвязности, алогичности, спонтанности — „полная анархия“ (А. Киттанг), „свободный поток слов“ (Ж.-П. Джусто), „продукт свободной игры“ (Ж.-П. Брюнель)18. Критика, однако, часто идет на поводу у стремления обязательно представить Рембо как предшественника „автоматического письма“, предтечу сюрреалистов — „разрушителей литературы“. По оставшимся черновикам и на броскам, по свидетельствам современников можно установить, что Рембо упорно работал над текстом, изводил массу бумаги, добиваясь нужного результата, перерывал словари в поисках редких, необыч ных, устаревших слов („Разное поэтическое старье пришлось весьма кстати в моей поэтической алхимии“19). Фрагментарность, темнота, хаотичность его стиля не результат неконтролируемого порыва, но плод упорного поиска. Как же видения претворяются в слово, какую технику избирает Рембо, отказываясь от „старой формы“?
Выстраивание ассоциативных цепочек и эллипсис — основные приемы, через которые духовный опыт (откровение, видение) сгущается, концентрируется и превращается в эстетический феномен. Любой текст Рембо периода ясновидения — субъективная эллиптическая эпопея, которую отличает любопытный контраст между цельностью аффекта, единством переживания и фрагментарностью, „неполнотой“ формы. Этот контраст — отличительная черта поэтики эллипсиса или поэтики „разрыва“.
Внутренняя речь. Монологическая поэзия
Семантическая и синтаксическая фактура ясновидческой поэзии демонстрирует опору поэта на резервы внутренней и эгоцентрической речи. Л. С. Выготский, как известно, классифицирует виды речи в зависимости от степени развернутости, проговоренности мысли, на речь „внешнюю“ („социальную“), речь «внутреннюю“ и речь эгоцентрическую“ — переходную от внешней к внутренней20. Социальная речь, письменная и устная, имеющая выраженную коммуникативную установку, по определению гораздо более развернута, чем речь эгоцентрическая. Внутренняя же речь „сгущена“, синтетична, смысл в ней преобладает над значением, весь контекст — над словом. Отличительные черты синтаксиса Рембо в „Озарениях“ совпадают с признаками эгоцентрической и внутренней речи. Во-первых, это предикативность, во-вторых — эллиптичность.
Обращение к резервам внутренней речи придает поэзии Рембо все более монологический характер и побуждает поставить вопрос об адресате, которому поэт направляет свое послание. Если рассматривать поэтический текст с точки зрения его коммуникативной функции (коммуникативная цепочка „автор — текст — читатель“), то следствием поэтики эллипсиса оказывается нарушение постулатов нормальной коммуникации (ПНК)21. С отказом от соблюдения ПНК связан момент эпатажа в текстах Рембо, который часто будто бы нарочно стремится дезориентировать читателя, повергнуть его в состояние недоумения и раздражения.
Прежде всего это постулат, требующий, чтобы у всякого события была определенная причина. Нарушение причинно-следственной связи — систематический прием в поэтике эллипсиса: „Усопшая юная мама сходит с крыльца... Братец (он в Индии!) ближе к закату, на поле гвоздики“. В мире индетерминизма время не существует („Есть часы, что вовеки не бьют“22) или существует иначе, чем в привычной жизненной реальности:
Принц и Гений, может статься, исчезли, канули в стихию здоровья. Да и как могли они не умереть? Итак, оба они умерли.
Но Принц в преклонном возрасте скончался у себя во дворце.
(Сказка. Пер. В. Орла)
Результатом нарушения причинно-следственных связей является отказ от постулата об общем знании. Для коммуникации необходи
мо, чтобы существовало некоторое количество общих элементов в памяти автора текста и реципиента. Как отмечают О. и И. Ревзины, „память — это в основном коллекция событий, позволяющих восстанавливать следствие всякой вещи. Если мир детерминизма не может быть понятен без памяти, мир индетерминизма исключает общую память“23.
При отсутствии общей памяти требуется развернутое описание, восполняющее недостающую информацию. Рембо же заменяет описание ссылкой на якобы существующее „общее знание“с читателем, хотя этого знания нет и не может быть:
Сестре моей Луизе Ванан из Ворингема. К Северному морю повернут ее голубой чепец...
Сестре моей Леони Обуа из Эшби. Поющая и смрадная летняя трава — бау. — За матерей и детей в лихорадке.
Лулу — демоническому созданию, не утратившему пристрастия к молельням времен Подруг и своего незаконченного образования. За мужчин! Госпоже ***
(Благочестие. Пер. И. Кузнецовой)
В этом отрывке нарушается еще один важный постулат — о семантической связности. Законы языка предполагают семантические ограничения — слово или группа слов не может произвольно соче таться с абсолютно любым другим словом даже при сохранении правильной грамматической структуры. Словоупотребление Рембо также опирается на внутреннюю речь и идею текучести смыслов. Соответственно, частое нарушение семантической связности — наиболее яркая черта его идиолекта.
Внутренняя речь — это операции над смыслами, а не над значениями слов. Смыслы, широкие и подвижные, взаимодействуют друг с другом иначе, нежели значения. Смыслы вливаются один в другой, влияют друг на друга — и в итоге для перевода смысла внутренней речи на язык социальной речи пришлось бы развертывать длинные цепочки слов. Слово во внутренней речи как бы вбирает в себя весь контекст, оказываясь несравненно более нагруженным разными коннотациями, чем слово внешней речи.
Так, например, слово „пьяный“ имеет определенное, постоянное значение, одинаковое для любого контекста, в котором оно встречается. Тем не менее, в контексте стихотворения „Пьяный корабль“ оно получает новый, более широкий интеллектуальный и эмоциональный смысл, означая уже и „вдохновенный“, и „безумный“, и „ясновидящий, пророческий“, и „обреченный“, и многое другое. Это обогащение слова новым смыслом, который оно впитывает из контекста, обеспечивает динамику мысли. Слово обретает смысл в контексте предложения, предложение — в контексте стихотворения, стихотворение — в контексте всего творчества автора.
Помимо контекста, любая высказанная фраза имеет свой подтекст — скрывающуюся за ней мысль с ее мотивацией. При анализе любого высказывания мы вполне понимаем его, лишь добравшись до самого потаенного плана речевого мышления — его мотивации. В „Сезоне в аду“ Рембо поясняет мотивацию, стоявшую за созданием „Песни самой высокой башни“: „Характер мой ожесточался. Я прощался с миром, сочиняя что-то вроде романсов“24. Без учета этого мотива восприятие стихотворения может быть совсем иным — И. Бонфуа, например, усматривает в нем жажду) жизни, эйфорию, возникающую от ощущения полноты бытия.
По своей функции внутренняя речь не предназначена для коммуникации, это речь для себя. Потому самая большая проблема, связанная с ее пониманием, — ее индивидуальный, сугубо субъективный характер. Каждое слово, функционируя в эгоцентрической речи, обретает постепенно новые оттенки, коннотации, благодаря чему разрастается поле его смысла. Л. С. Выготский определяет словесные значения эгоцентрической речи как „идиомы“, непереводимые на язык внешней речи, — они понятны только в речи внутренней, полной эллипсиса, пропусков. Слияние многообразных смыслов в одном слове, уникальность, индивидуальность их сочетания и придает идиоматический характер семантике эгоцентрической речи.
Внутренняя речь. Ассоциация
Внутренняя и эгоцентрическая речь, как легко видеть, оказывается тем артезианским колодцем, откуда могут быть извлечены самые неожиданные, яркие и перспективные ассоциации. Ассоциация — основной инструмент развития, залог динамики смысла. Ассоциация, соединяющая слово и значение, может закрепляться или ослабляться, обрастать связями с другими предметами, распространяться по сходству, смежности. Закрепление ассоциаций порождает общепри
нятые смыслы, эксплуатация которых приводит к появлению шаблона, штампа, эпигонства. Открытия же, обеспечивающие динамику смыслов, развитие и обогащение мышления, основаны на ярких и непривычных ассоциациях; чем неожиданней ассоциация, тем значительнее скачок в развитии смысла, и часто для восприятия и закрепления этой находки культурному сообществу требуется длительное время.
Встречая непредсказуемую ассоциацию, мысль реципиента возбуждается, начинает активно искать ключ к пониманию, „примеряя“ полученную информацию к структуре своей мысли. Этот процесс доставляет глубокое наслаждение, если поиск увенчался успехом. При этом смысл, заложенный автором, претерпевает значительную трансформацию — трактовка смысла так же субъективна, как и его происхождение. Если же соответствия отыскать не удалось, реципиент испытывает фрустрацию и отторжение — возникает феномен „непонятого гения“. Далеко не всякая ассоциация, основанная на индивидуальности внутренней речи, может быть воспринята другим сознанием. Однако усилия интерпретаторов, направленные на преодоление инерции восприятия, постепенно дают плоды. Так мы получаем в конце XX века сыровара, любующегося треугольной женщиной Пикассо.
Творчество тех поэтов-новаторов, которые опираются на резервы внутренней и эгоцентрической речи, нуждается в грамотной интерпретации, ибо оно может стать как основой увлекательных от крытий, так и источником величайшего разочарования.
Метод работы с такими текстами должен пониматься в исконном, буквальном смысле этого слова: „метод“ как „путь“. Метод включает в себя как дешифровку, так и „досоздание“, „дописывание“ текста. Этот подход отражает двухуровневую структуру поэтического мира. Образность, ассоциации, семантические поля слов определяются у автора, с одной стороны, культурным контекстом, с другой — субъективностью эгоцентрической речи, в которой концентрируется потаенная жизнь души.
Первый уровень предполагает анализ интертекстуальности, вы деление в идиолекте культурно обусловленных элементов, и их трансформацию, „переплавку“ под пером поэта. Здесь критик высту пает как аналитик, эрудированный комментатор. Второй уровень — это область, где мы вступаем на зыбкую почву смутных догадок и предположений, порой бездоказательных. Здесь требуется „критик как художник“, соавтор поэта, мобилизующий свою творческую ин туицию и вкус.
Первый уровень подлежит реконструкции и дешифровке в максимально полном объеме, второй — лишь в малой степени, причем вопрос о достоверности и оправданности этой реконструкции на всегда останется вопросом. Именно эти потерянные звенья в цепочке ассоциаций, загадку которых нам уже никогда не разгадать25, в первую очередь провоцируют на досоздание текста, возвращение ему целостности в воображении читающего. При этом конечный продукт, возникающий в воображении реципиента, будет неизбежно окрашен читательской субъективностью — эллиптический текст приглашает к такому прочтению.
О. Ю. Сурова.
Артюр Рембо: „Алхимия слова“
2 Rimbaud à Georges Izambard // Rimbaud A. Oeuvres complètes. Paris, 1972. P. 249.
3 Rimbaud à Paul Demeny // Rimbaud A. Oeuvres complètes. P. 251.
4 Ibidem.
5 Rimbaud à Georges Izambard // Rimbaud A. Oeuvres complètes. P. 250.
6 Rimbaud à Paul Demeny // Rimbaud A. Oeuvres complètes. P. 251.
7 Rimbaud à Paul Demeny // Rimbaud A. Oeuvres complètes. P. 252.
8 Рембо А. Дурная кровь // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 297—299.
9 Рембо А. Словеса в бреду // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 347.
10 Рембо А. Словеса в бреду // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 325.
11 Рембо А. Озарения // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 239.
12 Бретон А. Манифест сюрреализма // Называть вещи своими именами: программные выступления мастеров западноевропейской литературы. М., 1986. С. 65—66.
13 Rimbaud à Paul Demeny // Rimbaud A. Œuvres complètes. P. 252.
14 Рембо А. Словеса в бреду // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 323.
15 Ibid. P. 253.
16 Ibid. P. 254.
17 Андреев Л. Г. Феномен Рембо // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. М., 1988. С. 9.
18 Цит. по кн.: Etiemble R. Le Mythe de Rimbau. Paris, 1952, P. 26, 258.
19 Рембо А. Словеса в бреду // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 325, 321.
20 Выготский Л. С. „Мышление и речь“. М., 1996.
21 См.: Ревзина О., Ревзин И. Семиотический эксперимент на сцене. Нарушение постулата нормального общения как драматургический прием // Труды по знаковым системам. Т. 5. М., 1971. С. 232—254.
22 Рембо А. Детство // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 231, 233.
23 Ревзина О., Ревзин И. Семиотический эксперимент на сцене. С. 245.
24 Рембо А. Словеса в бреду // Рембо А. Поэтические произведения в стихах и прозе. С. 325.
Я хочу быть поэтом, и я работаю над тем, чтобы сделаться Ясновидцем... Нужно достичь неведомого посредством расстройства всех чувств... Страдания огромны, но нужно быть сильным, нужно родиться поэтом, а я понял, что я — поэт. Неверно говорить: „Я мыслю“. Следовало бы сказать: „Мной мыслят“ (on me pense) ... Я есмь некто другой. Тем хуже для куска дерева, если он поймет, что он — скрипка
Артюр Рембо
--
Rimbaud à Georges Izambard. Rimbaud A. Oeuvres complètes. Paris, 1972. P. 249.
Из «Писем о ясновидении» (весной 1871 года датируются два письма, содержащие программу новой поэзии и получившие название „писем о ясновидении“)
– Из созвездия писательских имён кто вам ближе?
– Здесь я, наверное, должен назвать имя Райнера Марии Рильке, которого перевожу всю жизнь. Мне пришлось провести зиму без дров в этом доме, где мы с вами разговариваем – я отказался от переводов с подстрочника, всё делал сам. Это была зима, по-моему, 61–62-го. Тогда у меня начал складываться перевод Рильке; он считался у нас непереводимым поэтом, но к нему был огромный интерес, учитывая его значение для Пастернака и Марины Цветаевой. И вот сейчас, к 80-летнему юбилею, вышел почти полный корпус поэзии Рильке. Большое значение для меня имели переводы Гельдерлина и Новалиса. Кроме того, много для меня значил – в частности, как для оригинального поэта – немецкий поэт ХХ Готфрид Бенн.
– Тогда давайте о немцах. Если мы вспомнили о Рильке, уместно поговорить о его великих предшественниках, которых вы перевели. Это Йенские романтики, Новалис. Новалис в вашем переводе говорит: «Поэзия – промежуточное искусство между живописью и музыкой». Вы с этим согласны и как вы это понимаете?
– Я думаю, что это не промежуточное искусство, это синтез того и другого, синтетическое искусство, которое объединяет живопись и музыку. Кроме того, Новалису принадлежит глубокая мысль о том, что существуют три вида перевода, и этой мыслью я руководствовался. Это перевод грамматический, который мы называем сейчас научным, имеющий свою ценность, перевод изменяющий или свободный, как обычно переводит средний переводчик, и перевод мифический, который дает не само произведение, а его внутреннюю суть, его замысел. Последнее было решающим в моей переводческой работе.
– Вы сами какой переводчик?
– Есть, конечно, переводы свободные, но третий вид перевода по Новалису для меня главный, потому что я перевожу не отдельные слова и не отдельные строки, я перевожу все стихотворение и поэму. Мой переводческий метод заключается в том, чтобы вобрать произведение в себя. Для этого надо хорошо знать язык, до мелочей, на какое-то время приостановить работу, и чтобы оно потом, уже как мое произведение, проявлялось в русской стихии. Поэтому я часто говорю, что не перевел ничего такого, что я сам бы не написал. Это требует, конечно, знания языка, потому что где-то здесь, в глубинах, языки все соприкасаются. Вот здесь начинается перевод, который и до оригинала, и до моего перевода, который коренится в той таинственной стихии языка, с которой я работаю. Вообще, я полагаю, что есть два вида перевода: перевод-подражание и перевод-постижение. Я стремлюсь к тому, чтобы мои были переводами постижения. Тут еще одна важная деталь – нужно передавать оригинал, а в оригинале главное – оригинальность. Перевод поэтому должен читаться как оригинал, а не как перевод. Если в нем не передана оригинальность, то не передано то главное, ради чего оригинал существует.
– У кого из великих учились науке перевода?
– Я считаю, что принадлежу к русской школе поэтического перевода, и в этом смысле я бы назвал Жуковского и Бунина.
– Иван Алексеевич переводил с английского; вы тоже брались за авторов, пишущих на языке Шекспира. Но давайте поговорим о нём самом. До сих пор не утихают споры вокруг личности великого поэта…
– Вы знаете, я смотрю на этот вопрос не так, как на него смотрит обычное литературоведение. Поэт – герой своих произведений, и о поэте мы можем судить по тем произведениям, которые он написал. Все остальные – так называемые биографические – домыслы могут иметь свой интерес, но это литература, которая не относится к нему по-настоящему. В поэзии присутствует автор произведений, который является их героем. Что-то подобное было у Ролана Барта, когда он говорил о смерти автора, но это неудачно сформулировано. Это не смерть автора, но его воскресение.
Из интервью Артамонову Владимиру (Литературная газета).
Владимир Микушевич: «Для меня поэзия – разновидность магии и сказки»
Некоторые деятели культуры говорили об акультурности как необходимом измерении человеческого творчества. Например, философ Пятигорский говорил об акультурности как необходимой форме оригинального философского мышления.
Юрий Пущаев
Кто сказал, что искусство – паренье;
Тот, быть может, по-своему прав,
И не опера, нет, – оперенье
Душу трогает, очаровав.
Перья, признаки ветреных граций,
Облетали осенней листвой,
И таких не стыдясь декораций,
Голос в них обнаружился твой.
И боясь, что тайком я нарушу
Прохожденье дежурных светил,
Он согрел мою грешную душу,
Где навеки гнездо себе свил.
....
Опровергнув навеки дурную
Бесконечность в несбыточном сне,
Возвращается в клетку грудную
Оперённый твой голос ко мне
Владимир Микушевич .1996
Вопрос: В дореволюционной Российской империи государствообразующей религией было Православие. Красная империя была идеологическим государством, в котором роль квазирелигии играл марксизм-ленинизм. А сегодня разве мы можем выстроить тут некую линию преемственности, пусть и прерывистую? Разве у сегодняшней России есть какая-то ведущая государствообразующая идея? Если мы сегодня империя, то какая у нас идеология?
Мой ответ: Сегодня тоже есть идея - продажность. Ценности продаются с таким цинизмом и азартом, что это похоже на новую идеологию, причем не свою, а принятую «свыше» в рамках глобалистских истин. Вообще лучше русских никто не может справиться с задачей уничтожения русских - на Западе это поняли, а нам и понимать не обязательно, главное - исполнять.
Самоубийство - моя особенная тема. Во время войны я исследовал в Верховном главнокомандовании Вермахта самоубийства среди всех трех видов войск. ... Я пришел к поразительным результатам: только в 20% случаев самоубийства имеют причину (криминал, семейный кризис, страх наказания, венерические заболевания и т.д.) В 80% случаев нет никакой причины. Спонтанные действия, часто под воздействием алкоголя.
Готфрид Бенн. Из письма Хансу Пешке, 1954 г.
История! Запад молится на нее. Из нее черпает большую часть своих стандартных идеологем: смелость, честь, доблесть, отечество и измена отечеству, мужество, верность, самоутверждение, под лежачий камень вода не бежит, упорство и труд все перетрут — полный набор понятийной джиу-джитсу национализма. Но ведь эти же самые слова и представления основа философской и культурной паутины, сотканной за последние столетия...
За всем стоит одна-единственная фигура — человек, одержимый исторической идеей, его борьба, его победы и поражения — за всем этим стоит человеческое мужество, зачастую отрицающее все законы и преображающее старую мораль, — мужество — и разве не то же самое и у нас?
Давайте теперь посмотрим на два основных источника нашей культуры: Рим ни в коем случае не идеал человечности, скорее образец величия; а Греция, в которой берет начало наш с вами гуманизм...Коротко и современным языком говоря: историей движет не демократия, ею движет насилие...Иными словами, существует нечто грубое и несозерцательное, что идет своим путем; а отсюда всего один шаг до вопроса: может ли дух вообще проявиться, оформиться, реализоваться без этого контрапункта? Дилемма истории!
Биографический очерк Томаса Манна, он пишет: "У меня с самого начала возникло чувство, что происходит эпохальный исторический поворот, захватывающий и меня, и самые глубины моей личности, отсюда то самое опьянение судьбой, которое придало моему отношению к войне исключительно про-немецкий характер".
На редкость проникновенные фразы! Думается, многие из этих оборотов перекликаются с некоторыми пассажами из моего "Ответа литературным эмигрантам...
Готфрид Бенн
Любое знание есть ошибка среди других ошибок.
Готфрид Бенн."Под корой головного мозга", 1910
У Гете я обнаружил удивительное замечание: «Клопшток избавил нас от рифмы», сегодня можно сказать, что свободные метры и ритмы, которыми мы обязаны тому же Клопштоку и Гельдерлину, в руках посредственности еще отвратительнее, чем традиционная рифмованная продукция. В любом случае рифма — это внутренний организующий принцип стихотворения. Я убежден, что Верлен и Рильке, оба принципиальные сторонники рифмы, были последними, у кого рифма предстала во всем своем блеске и очаровании, кому удалось вновь заставить нас ощутить сакральность и утонченность рифмы. С тех пор наблюдается известная исчерпанность рифмы, в тысячах стихотворений мелькают одни и те же рифмы, и увидев одну, уже почти знаешь другую. Некоторые поэты пытаются освежить рифму, используя иностранные слова или имена собственные, но все это — полумеры, причем не очень действенные.
Готфрид Бенн."Проблемы лирики"
Здесь, где оправданы рожденья
успехом самоутвержденья, -
ты выбрал пораженье - Дух.
Готфрид Бенн. Август
Перевод: Алексей Рашба
Равнодушие к изменчивости мира –
глубина мудреца.
Заботы детей и внуков
не проникают в него.
Следовать направлениям,
действовать,
прибывать, отбывать –
все это для тех,
кому не дано ясного зрения.
Готфрид Бенн
Статические стихотворения (отрывок)
Перевод В. Вебера
Кто ограничивает колею,
стремясь свою не ранить быстротечность,
тот предает себя небытию,
того, кто углублен, вбирает вечность.
Готфрид Бенн
Перевод О. Татариновой
Чтоб спрятаться,
на то есть грим и маска,
прищурься, будто свет
тебя слепит,
не предавая глубину огласке,
овалом чистым пусть лицо
парит.
Готфрид Бенн
Перевод Ольги Татариновой