Дневник

Разделы

Цветаева М. И. - Штейгеру А. С., 30 сентября 1936

— Между первым моим письмом и последним нет никакой разницы…

— Да, но между Вашим первым письмом и последним была вся я к Вам — Вы скажете: два месяца! — но ведь это не людских два месяца, а моих, каждочасных, каждоминутных, со всем весом каждой минуты — и вообще не месяцы и не годы — а вся я. Вы же остались «мертвым» и — нехотящим воскреснуть. Это-то меня и убило. В другом письме, неотосланном, я писала Вам о мертвом грузе нехотения, который, один из всех, не могу поднять.

Я обещала никогда Вам не сделать больно, но разве может быть больно от того, что человек не может тебя видеть в ничтожестве, что он для тебя хочет — самого большого и трудного, что он в тебя верит — вопреки очевидности, что он требует с тебя — как с себя. Поверьте, что если бы я Вас только жалела — Вы бы правды от меня не услышали: чем бы дитя не тешилось, лишь бы…

Но я приняла Вас за своё дитя, которое лучше пусть — плачет, только не тешится. Только не тешится. В моем последнем письме была вся настойчивость моей веры в Вас, оно, единственное из всех, было не любимому, а — равному (и только потому — суровое) — и может быть в нем я Вас больше всего — любила. И об этом стих моих — тогда — 26-ти лет:

Бренные губы и бренные руки
Слепо разрушили вечность мою.
С вечной душою своею в разлуке —
Бренные губы и руки пою.

Рокот божественной Вечности — глуше.
Только порою, в предутренний час
С темного неба — таинственный глас: 
— Женщина! Вспомни бессмертную душу!

В этом письме я с Вас хотела — как с себя.

Поймите меня: я Вам предлагала всю полноту родства, во всей ответственности этого слова. И получаю в ответ, что Вы — мертвый, и чтo единственное, что Вам нужно — дурман. Это был — удар в грудь (в которой были — Вы) и, если я не упала — то только потому что никакой человеческой силе меня уже не свалить, что этого людям надо мной уже не дано, что я умру — стoя.

Друг, я совершенно лишена самолюбия, но есть вещи, которые я не могу перенести, напр‹имер› — физически, на строке — себя и Адамовича вместе. Мой первый ответ: там, где нужен Адамович — не нужна я, упразднена я, возможен Адамович — невозможна я, — не потому что мы поэты разной силы, я Встану и становлюсь рядом с самым бедным, а перед некрасовским: Внимая ужасам войны — как встала на оба колена — так и осталась — но Адамович (и все ему подобные) — не бедный, и даже не нищий духом, а — немощный духом — и не хотящий мочь, и не верящий что можно мочь — и не хотящий в это поверить — это уже не нeмощь, а нeхоть, т. е. самое безнадежное и неизлечимое, ибо не с чего начать, — и в таких руках видеть мое чудо — и знать, что из этих рук (даже не держащих! уже заведомо — выронивших!) не вырвать — потому что другому в этих руках (которых — нет) — хорошо — бесполезное — и унизительное — и развращающее страдание. Тут только одно — отойти.

…Конечно, есть больше. Есть материнское — через всё и вопреки всему. Есть старая французская баллада — сердце матери, которое сын несет любимой, и которое, по дороге, споткнувшись — роняет, я которое:

— Et voila que le coeur lui dit:
— T’es-tu fait mal, mon petit?

 — А сердце ему сказало:
— Не ушибся ли ты, малыш? (фр.)

Но — идете ли Вы на это, хотите ли Вы тaк быть любимым: жаленным? Ибо, если Вы этого хотите от меня, этого от меня — хотите, оно — будет, т. е. я в вашем отношении окончательно перестану быть, сразу сниму все требования (и первое из них — равенство), приму заранее и заведомо — всё: Бог с тобой — только живи…

Но не будучи в состоянии Вам дать — ничего, кроме материнского зализывания ран, звериного тепла души, — связанная по рукам и по ногам Вашим нежеланием другого себя, невмещением, невынесением другой (всей) меня — смогу ли я Вам быть радостью? — С зашитым — отказом — ртом.

Думайте.

Я Вас хотела (мечтала) большим, свободным, сильным, родным — тaк — чтобы на улице узнавали, шагающим в шаг.

Не можете — что же, буду стоять над Вами, клониться, когда холодно — греть, когда скучно и страшно — петь.

Я хотела — оба (и шагать, и греть). Вы хотите — одного, пусть будет тaк, пусть будет как Вам нужно, всё, что Вам нужно, то, что Вам нужно, тaк много — тaк мало — как Вам нужно. Во весь рост я живу в стихах, в людях — не дано, и меньше всего (как ни странно) дано в любимых — нам — быть и жить. Друзьям от нас не больно, мы можем им говорить всю правду, не страшась — живого мяса. Я хотела Вас не только сыном, не только любимым, а еще — другом: равным. Но пора понять, что для себя мы ничего не должны хотеть, даже нашей радости чужому росту, что и это — себялюбие («другому — как себе» — нет, другому — как ему) пора принять, что любовь — окончательное и единственное нам на земле данное небытие: не будь, иначе ты другого заставляешь быть — «не даешь ему жить» (небыть).

И — возвращаясь к Вашей боли: — мой друг, после Вашего письма о 3-м часе утра за 10-й чашкой кофе — у меня и мысли не могло быть, что что-нибудь — от меня Вам может сделать больно. Это письмо меня так предельно упраздняло. Я написала Вам — для очистки совести, воззвала — с последней и малой надеждой быть услышанной, сказала — потому что не могла не сказать. Вы мне в этом письме сказали, что Вы — после двух месяцев дружбы со мной и со всем будущим этой дружбы — мертвый, и я, как всегда, поверила, а мертвому больно быть не может, потому что ему уже было больно, тaк было — больно — что и стал мертвый. Гарантия. Думать о том, что я могу Вам сделать больно — после такого Вашего заявления — было бы самомнением, а если б Вы знали — как я от него далека!

* * *

Мой друг — совершенно уже по-иному — без той радости — но может быть еще глубже и мое —

Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда.

Вы — моя боль, это был мой первый ответ на то Ваше письмо, я сразу поняла: — беда! И с тех пор — почти непрерывная боль: сначала Вы сам, потом операция и страх за жизнь — потом известие об ухудшении — потом известие о почти-приезде в С‹ен-›Пьер — потом разминовение с моей Швейцарией — потом конечный удар — последнее письмо: перспектива Вашего Монпарнаса и расписка в смерти… Потом — молчание на стихи, которого я не могла принять иначе, как оскорбления, в моем лице, всех поэтов… И, наконец, последняя боль — что невольно, невинно — только тем, что встала во весь рост — на секунду распрямила наклон своей нежности — и сказала во весь голос — на секунду вышла из того вполголоса нежности — Вам сделала больно: только тем, что на секунду была — всей собой.

* * *

Родной, неужели Вы думали, что это так просто: очаровалась — разочаровалась, померещилось — разглядела, неужели Вы правда поверили — в такую дешевку?

Конечно, не напиши Вы мне, я бы Вам не написала — никогда (я себя знаю) ибо в Вашем молчании было оскорблено бoльшее меня, то — за что жизнь отдам, — в моем лице (я — последняя моя забота!) — все тaк оскорбленные до меня: от Франца Шуберта, чья любовь не понадобилась — до le petit Marcel… в этом молчании было оскорблено всё мною на земле любимое — обычным оскорблением — незаслуженного презрения. И такое прощение было бы предательством.

Но, если бы Вы мне даже никогда не написали, и этим лишили меня возможности когда-либо окликнуть Вас — у меня навсегда, всюду, даже с очередной горячей головой на груди, в этой груди осталась бы трещина.

Не надо — другой головы. Ибо — верьте мне — я человек такой сердцевинной, рожденной верности, такого единства, что — вовсе не уверенная, что это другому нужно или хотя бы — радостно — одна, для себя, из-за себя, сама с собой, сама перед собой, в силу своей природы не могу раздвоить своего существа иначе чем та река в моих стихах: чтобы остров создать — и обнять. (Как я счастлива, что это точнейшее подобие мне дали — Вы! И как я Вам за него благодарна.)

Я ухожу от человека только когда воочию убедилась, что я (такая как я есть) ему не нужна — просто по бессмысленности положения. Но до этого — много еще воды утечет — и беды притечет!

Итак —

М.

ГОРОД АЛЕКСАНДРОВ ВЛАДИМИРСКОЙ ГУБЕРНИИ 

Александров. 1916 год. Лето. 

Город Александров Владимирской губернии, он же Александровская Слобода, где Грозный убил сына. 

Красные овраги, зеленые косогоры, с красными на них телятами. Городок в черемухе, в плетнях, в шинелях. Шестнадцатый год. Народ идет на войну. 

* * *

Город Александров Владимирской губернии, моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда — из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род. Священнический. Оттуда — Музей Александра III на Волхонке (деньги Мальцева, замысел и четырнадцатилетний безвозмездный труд отца), оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним — в двадцать тысяч, оттуда у моего сына голова, не вмещающаяся ни в один головной убор. Большеголовые всé. Наша примета. 

Оттуда — лучше, больше чем стихи (стихи от матери, как и остальные мои беды) — воля к ним и ко всему другому — от четверостишия до четырехпудового мешка, который нужно поднять — чтó! — донесть. 

Оттуда — сердце, не аллегория, а анатомия, орган, сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору две версты подряд — и больше, если нужно, оно же, падающее и опрокидывающее меня при первом вираже автомобиля. Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце только потому не мрущее на катящихся лестницах и лифтах, что их обскакивающее. Пешее сердце всех моих лесных предков от деда о. Владимира до прапращура Ильи. 

Оттуда — ноги, но здесь свидетельство очевидца. Вандея, рыбный рынок, я с рыбного рынка, две рыбачки. «Comme elle court, mais comme elle court, cette dame» — «Laisse-la done courir, elle finira bien par s’arrêter!»[97 - «Нет, ты только посмотри, как бежит эта дама!» — «Пусть себе бежит, когда-нибудь да остановится!» (фр.)] 

— С сердцем. — 

Оттуда (село Талицы Владимирской губернии, где я никогда не была), оттуда — всё. 

Город Александров Владимирской губернии. Домок на закраине, лицом, крыльцом в овраг. Домок деревянный, бабь-ягинский. Зимой — сплошная печь (с ухватами, с шестками!), летом — сплошная дичь: зелени, прущей в окна. 

Балкон (так напоминающий плетень!), на балконе на розовой скатерти — скатерке — громадное блюдо клубники и тетрадь с двумя локтями. Клубника, тетрадь, локти — мои. 

1916 год. Лето. Пишу стихи к Блоку и впервые читаю Ахматову. 

Перед домом, за лохмами сада, площадка. На ней солдаты учатся — стрельбе. 

Вот стихи того лета: 

Белое солнце и низкие, низкие тучи, 
Вдоль огородов — за белой стеною — погост. 
И на песке вереницы соломенных чучел 
Под перекладинами в человеческий рост. 

И, перевесившись через заборные колья, 
Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд. 
Старая баба — посыпанный крупною солью 
Черный ломоть у калитки жует и жует… 

Чем прогневили тебя эти серые хаты, 
Господи! — и для чего стольким простреливать грудь? 
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты, 
И запылил, запылил отступающий путь… 

Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше, 
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой 
О чернобровых красавицах. — Ох, и поют же 
Нынче солдаты! О, господи боже ты мой! 

(Александров, 3 июля 1916 года) 

Так, с тем же чувством, другая женщина, полтора года спустя, с высоты собственного сердца и детской ледяной горки, провожала народ на войну. 

* * *

Махали, мы — платками, нам — фуражками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, когда последний вагон давно уже скрылся из глаз. 

Помню, меньше чем год спустя (март 1917 года), в том же Александрове, денщик — мне: 

— Читал я вашу книжку, барыня. Все про аллеи да про любовь, а вы бы про нашу жизнь написали. Солдатскую. Крестьянскую. 

— Но я не солдат и не крестьянин. Я пишу про что знаю, и вы пишите — про что знаете. Сами живете, сами и пишите. 

Денщик Павел — из молодых, да ранний. («Про аллеи да про любовь» — не весь ли социальный упрек Советов?) 

А я тогда сказала глупость — не мужик был Некрасов, а Коробушку по сей день поют. Просто огрызнулась — отгрызнулась — на угрозу заказа. Кстати и вкратце. Социальный заказ. И социальный заказ не беда, и заказ не беда. 

Беда социального заказа в том, что он всегда приказ. 

В том же Александрове меня застала весть об убийстве Распутина. 

Не: «два слова о Распутине», а: в двух словах — Распутин. Есть у Гумилева стих — «Мужик» — благополучно просмотренный в свое время царской цензурой — с таким четверостишием: 

В гордую нашу столицу 
Входит он — Боже спаси! — 
Обворожает Царицу 
Необозримой Руси… 

Вот, в двух словах, четырех строках, все о Распутине, Царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы. 

Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес — крови. 

В гордую нашу столицу (две славных, одна гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) — Боже спаси! — (знает: не спасет!), обворожает Царицу (не обвораживает, а именно, по-деревенски: обворожает) необозримой Руси — не знаю, как других, меня это «необозримой» (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает — ножом. 

Еще одно: эта заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц — силой вещей и верст. Четыре строки — и все дано: и судьба, и чара, и кара. 

Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу бóльшую, чем у певчего— сильнее которого силы нет, описывать — песню! (Как в школе: «своими словами», лермонтовского «Ангела», да чтоб именно своими, без ни одного лермонтовского — и что получалось, Господи! до чего ничего не получалось, кроме несомненности: иными словами — нельзя. Что поэт хотел сказать этими стихами? Да именно то, что сказал.) 

Не объясняю, а славословлю, не доказую, а указую: указательным на страницу под названием «Мужик», стихо-творение, читателем и печатью, как тогда цензурой и по той же причине — незамеченное. А если есть в стихах судьба — так именно в этих, чара — так именно в этих. История, на которой и «сверху» (правительство) и «сбоку» (попутчики) так настаивают сейчас в Советской литературе — так именно в этих. Ведь это и Гумилева судьба в тот день и час входила — в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах»), пешая и неслышная по пыли или снегу. 

Надпиши «Распутин», всé бы знали (наизусть), а «Мужик» — ну, еще один мужик. Кстати, заметила: лучшие поэты (особенно немцы: вообще-лучшие из поэтов) часто, беря эпиграф, не проставляют откуда, живописуя — не проставляют — кого, чтобы, помимо исконной сокровенности любви и говорения вещи самой за себя, дать лучшему читателю эту — по себе знаю! — несравненную радость: в сокрытии — открытия. 

* * *

Дорогой Гумилев, породивший своими теориями стихосложения ряд разлагающихся стихотворцев, своими стихами о тропиках — ряд тропических последователей — 

Дорогой Гумилев, бессмертные попугаи которого с маниакальной, то есть неразумной, то есть именно попугайной неизменностью, повторяют ваши — двадцать лет назад! — молодого «мэтра» сентенции, так бесследно разлетевшиеся под колесами вашего же «Трамвая» — 

Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю. 

Чувство Истории — только чувство Судьбы. 

Не «мэтр» был Гумилев, а мастер: боговдохновенный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так чудесно — древесно! — дорос. 

* * *

Город Александров. 1916 год. Лето. Наискосок от дома, под гору, кладбище. Любимая прогулка детей, трехлетних Али и Андрюши. Точка притяжения — проваленный склеп с из земли глядящими иконами. 

— Хочу в ту яму, где Боженька живет! 

Любимая детей и нелюбимая — Осипа Мандельштама. От этого склепа так скоро из Александрова и уехал. (Хотел — «всю жизнь!») 

— Зачем вы меня сюда привели? Мне страшно. Мандельштам—мой гость, но я и сама гость. Гощу у сестры, уехавшей в Москву, пасу ее сына. Муж сестры весь день на службе. семья—я, Аля, Андрюша, нянька Надя и Осип Мандельштам. 

Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, не можется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык. Слишком много коров (дважды в день мимо-идущих, мимо-мычащих), слишком много крестов (слишком вечно стоящих). Корова может забодать. Мертвец встать. — Взбеситься. — Присниться. — На кладбище я, по его словам, «рассеянная какая-то», забываю о нем, Мандельштаме, и думаю о покойниках, читаю надписи (вместо стихов!), высчитываю, сколько лет — лежащим и над ними растущим; словом: гляжу либо вверх, либо вниз… но неизменно от. Отвлекаюсь. 

— Хорошо лежать! 

— Совсем не хорошо: вы будете лежать, а я по вас ходить. 

— А при жизни не ходили? 

— Метафора! я о ногах, даже сапогах говорю. 

— Да не по вас же! Вы будете — душа. 

— Этого-то и боюсь! Из двух: голой души и разлагающегося тела еще неизвестно чтó страшней. 

— Чего же вы хотите? Жить вечно? Даже без надежды на конец? 

— Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой. 

Бедные мертвые! Никто о вас не думает! Думают о себе, который бы мог лежать здесь и будет лежать там. О себе. лежащем здесь. Мало, что у вас Богом отнята жизнь, людьми — Мандельштамом с его «страшно» и мною с моим «хорошо» — отнимается еще и смерть! Мало того, что Богом — вся земля, нами еще и три ваших последних ее аршина. 

Одни на кладбище приходят — учиться, другие — бояться, третьи (я) — утешаться. Всé — примерять. Мало нам всей земли со всеми ее холмами и домами, нужен еще и ваш холм, наш дом. Свыкаться, учиться, бояться, спасаться… Всé — примерять. А потом невинно дивимся, когда на повороте дороги или коридора… 

Если чему-нибудь дивиться, так это редкости ваших посещений, скромности их, совестливости их… Будь я на вашем месте… 

Тихий ответ: «Будь мы на твоем…» 

* * *

Вспоминаю другое слово, тоже поэта, тоже с Востока, тоже впервые видевшего со мною Москву — на кладбище Новодевичьего монастыря, под божественным его сводом: 

— Стоит умереть, чтобы быть погребенным здесь. Дома — чай, приветственный визг Али и Андрюши. Монашка пришла — с рубашками. Мандельштам шепотом: 

— Почему она такая черная? Я, так же: 

— Потому что они такие белые! 

Каждый раз, когда вижу монашку (монаха, священника, какое бы то ни было духовное лицо) — стыжусь. Стихов, вихров, окурков, обручального кольца — себя. Собственной низости (мирскости). И не монах, а я опускаю глаза. 

У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков? Глаза опущены, а голова отброшена. Учитывая длину шеи, головная посадка верблюда. Трехлетний Андрюша — ему: «Дядя Ося, кто тебе так голову отвернул?» А хозяйка одного дома, куда впервые его привела, мне: «Бедный молодой человек! Такой молодой и уже ослеп?» 

Но на монашку (у страха глаза велики!) покашивает. Даже, пользуясь ее наклоном над рубашечной гладью, глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей. 

— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана. 

— Мандельштам, это вам кажется! 

— И обвалившийся склеп с костями — кажется? Я, наконец, хочу просто выпить чаю! 

Монашка над рубашкой, как над покойником: 

— А эту — венчиком… 

Мандельштам за спиной монашки шипящим шепотом: 

— А вам не страшно будет носить эти рубашки? 

— Подождите, дружочек! Вот помру и именно в этой — благо что ночная — к вам и явлюсь! 

За чаем Мандельштам оттаивал. 

— Может быть, это совсем уже не так страшно? Может быть, если каждый день ходить — привыкнешь? Но лучше завтра туда не пойдем… 

Но завтра неотвратимо шли опять. 

* * *

А однажды за нами погнался теленок. 

На косогоре. Красный бычок. 

Гуляли: дети, Мандельштам, я. Я вела Алю и Андрюшу, Мандельштам шел сам. Сначала все было хорошо, лежали на траве, копали глину. Норы. Прокапывались друг к другу и когда руки сходились — хохотали, — собственно, он один. Я, как всегда, играла для него. 

Солнце выедало у меня — русость, у него — темность. — Солнце, единственная краска, для волос мною признаваемая! — Дети, пользуясь игрой взрослых, стягивали с голов полотняные грибы и устраивали ими ветер. Андрюша заезжал в лицо Але. Аля тихонько ныла. Тогда Андрюша, желая загладить, размазывал глиняными руками у нее по щекам голубоглазые слезы. Я, нахлобучив шапки, рассаживала. Мандельштам остервенело рыл очередной туннель и возмущался, что я не играю. Солнце жгло. 

— До-о-мой! 

Нужно сказать, что Мандельштаму, с кладбища ли, с прогулки ли, с ярмарки ли, всегда отовсюду хотелось домой. И всегда раньше, чем другому (мне). А из дому — непреложно — гулять. Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал — всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось. 

Итак, домой. И вдруг — галоп. Оглядываюсь — бычок. Красный. Хвост — молнией, белая звезда во лбу. На нас. 

Страх быков — древний страх. Быков и коров, без различия, боюсь дико, за остановившуюся кротость глаз. И все-таки, тоже, за рога. 

«Возьмет да поднимет тебя на рога!» — кто из нас этим припевом не баюкан? А рассказы про мальчика — или мужика — или чьего-то деда — которого бык взял да и поднял? Русская колыбель — под бычьим рогом! 

Но у меня сейчас на руках две колыбели! Дети не испугались вовсе, принимают за игру, летят на моих вытянутых руках, как на канатах гигантских шагов, не по земле, а над. Скок усиливается, близится, настигает. Не вынеся — оглядываюсь. Это Мандельштам скачет. Бычок давно отстал. Может — не гнался вовсе? 

Теперь знаю: весь мой «Красный бычок» оттуда, с той погони. Спал во мне с мая 1916 года и воскрес в 1929 году в Париже в предсмертном бреду добровольца. Знаю, что его бычок был именно мой — наш — александровский. И смех, которым он, умирающий, бычку смеялся — тот же смех Али и Андрюши: чистая радость бегу, игре, быку. 

Смеясь, не знал, что смерть. И не 30-летним осколком несуществующей Армии, гражданином несуществующего государства, не на чужой земле столицы мира — нет! на своей, моей! — под всей защитой матери и родины — смеясь! — трехлетним — на бегу — умер. 

— Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: «Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня — говорят — никто кашей не кормит, а мне — говорят — никто носков не штопает». И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая. 

Это Надя говорит, Андрюшина няня, тоже владимирская. Об этой Наде надо бы целую книгу, пока же от сестры, уехавшей и не взявшей, перешла ко мне и ушла от меня только в 1920 году, ушла насильно, кровохаркая от голода (преданность) и обворовывая (традиция), заочно звала сестру Асей, меня Мариной, гордилась нами, ни у кого больше служить не могла. Приручившаяся волчиха. К мужчинам, независимо от сословия, относилась с высокомерной жалостью, все у нее были «жа-алкие какие-то». 

Восемнадцать лет, волчий оскал, брови углом, глаза угли. Сестру, из-за этого и не вынесшую, любила с такой страстью ревности, что нарочно выдумывала у Андрюши всякие болезни, чтобы удержать дома. «Надя, я сейчас иду, вернусь поздно». — «Хорошо, барыня, а что Андрюше дать, если опять градусник подымется?» — «Как подымется? Почему?» — «А разве я вам не говорила, он всю прогулку на головку жаловался…» И т. д. Ася, естественно, остается. Надя торжествует. И не благородная, часто бывающая ревность няни к благополучию ребенка («что за барыня такая, ребенка бросает» и т. д.), самая неблагородная преступная ревность женщины — к тому, кого любит. Исступление, последний шаг которого — преступление. Врала или нет (врала — всегда, бесполезно и исступленно), но уходя от меня (все равно — терять нечего! третьей сестры не было!), призналась, что часто кормила Андрюшу толченым стеклом (!) и нарочно, в Крыму, в эпидемию, поила сырой водой, чтобы заболел и этим Асю прикрепил. Асю, говоря со мной, всегда звала «наша барыня», колола мне ею глаза, — «а у нашей барыни» то-то так-то делается, иногда только, в порыве умиления: «Ба-а-рыня! Я одну вещь заметила: как стирать — вы все с себя сымаете! Аккурат наша барыня!» Ко мне, на явный голод и холод, вопреки моим остережениям (ни дровни хлеба — ни-ни —) поступила исключительно из любви к сестре. Так вдовцы, не любя, любя ту, на сестре покойной женятся. И потом — всю жизнь — пока в гроб не вгонят — на не-той вымещают. 

В заключение — картинка. Тот же Александров. Сижу, после купанья, на песке. Рядом огромный неправдоподобно лохматый пес. Надя: «Барыня, чуднó на вас смотреть: на одном как будто слишком много надето, а другому не хватает!» 

Даровитость — то, за что ничего прощать не следовало бы, то, за что прощаешь все. 

— …А я им: а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну. Я: 

— И вы серьезно, Надя, думаете, что любая барышня?.. 

— Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чудён больно! 

— Что это у вас за Надя такая? (Это Мандельштам говорит.) Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что — не только ребенка, котенка бы не доверил! Стирает, а сама хохочет, одна в пустой кухне. Попросил ее чаю — вы тогда уходили с Алей — говорит, весь вышел. «Купите!» — «Не могу от Андрюши отойти». —«Со мной оставьте». — «С ва-ами?» И этот оскорбительный хохот. Глаза-щели, зубы громадные — Волк! 

— Налила я им тогда, барыня, стакан типятку, и несу. А они мне так жа-алобно: «Надя! А шоколадику нет?» — «Нет, — говорю, — варенье есть». А они как застонут: «Варенье, варенье, весь день варенье ем, не хочу я вашего варенья. Что за дом такой — шоколада нет!» — «Есть, Осип Емельич, плиточка, только Андрюшина».-«Андрюшина! Андрюшина! Печенье — Андрюшино, шоколад — Андрюшин, вчера хотел в кресло сесть — тоже Андрюшино!.. А вы отломите». — «Отломить не отломлю, а вареньица принесу». Так и выпили типятку — с вареньем. 

* * *

Отъезд произошел неожиданно — если не для меня с моим четырехмесячным опытом — с февраля по июнь — мандельштамовских приездов и отъездов (наездов и бегств), то для него, с его детской тоской по дому, от которого всегда бежал. Если человек говорит навек месту или другому смертному — это только значит, что ему здесь — или со мной, например — сейчас очень хорошо. Так, а не иначе, должно слушать обеты. Так, а не иначе, по ним взыскивать. Словом, в одно — именно прекрасное! — утро к чаю вышел — готовый. 

Ломая баранку, барственно: 

— А когда у нас поезд? 

— Поезд? У нас? Куда? 

— В Крым. Необходимо сегодня же. 

— Почему? 

— Я-я-я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить. 

Зная отъезжающего, уговаривать не стала. Помогла собраться: бритва и пустая тетрадка, кажется. 

— Осип Емельич! Как же вы поедете? Белье сырое! 

С великолепной беспечностью отъезжающего: 

— Высохнет на крымском солнце! — Мне: — Вы, конечно, проводите меня на вокзал? 

Вокзал. Слева, у меня над ухом, на верблюжьей шее взволнованный кадык — Александровом подавился, как яблоком. Андрюша из рук Нади рвется под паровоз — «колесики». Лирическая Аля, видя, что уезжают, терпеливо катит слезы. 

— Он вернется? Он не насовсем уезжает? Он только так? Нянька Надя, блеща слезами и зубами, причитает: 

— Сказали бы с вечера, Осип Емельич, я бы вам на дорогу носки выштопала… пирог спекла… 

Звонок. Первый. Второй. Третий. Нога на подножке. Оборот. 

— Марина Ивановна! Я, может быть, глупость делаю, что уезжаю? 

— Конечно (спохватившись)… конечно—нет! Подумайте: 

Макс, Карадаг, Пра… И вы всегда же можете вернуться… 

— Марина Ивановна! (паровоз уже трогается) — я, наверное. глупость делаю! Мне здесь (иду вдоль движущихся колес), мне у вас было так, так… (вагон прибавляет ходу, прибавляю и я) — мне никогда ни с… 

Бросив Мандельштама, бегу, опережая ход поезда и фразы. Конец платформы. Столб. Столбенею и я. Мимовые вагоны: не он, не он, — он. Машу — как вчера еще с ним солдатам. Машет. Не одной — двумя. Отмахивается! С паровозной гривой относимый крик: 

— Мне так не хочется в Крым! 

На другом конце платформы сиротливая кучка: плачущая Аля: «Я знала, что он не вернется!» — плачущая сквозь улыбку Надя — так и не выштопала ему носков! — ревущий Андрюша — уехали его колесики! 

 ЗАЩИТА БЫВШЕГО 

Медон. 1931 год. Весна. Разбор бумаг. В руке чуть было не уничтоженная газетная вырезка. 

…Где обрывается Россия 
Над морем черным и чужим. 

То есть как — чужим? Глухим! Мне ли не знать. И, закрыв глаза: 

Не веря воскресенья чуду, 
На кладбище гуляли мы. 
Ты знаешь, мне земля повсюду 
Напоминает те холмы. 
(Выпадают две строки) 
Где обрывается Россия 
Над морем черным и глухим. 

От монастырских косогоров 
Широкий убегает луг. 
Мне от владимирских просторов 
Так не хотелося на юг. 

Но в этой темной деревянной 
И юродивой слободе 
С такой монашкою туманной 
Остаться—значит быть беде. 

Целую локоть загорелый 
И лба кусочек восковой. 
Я знаю, он остался белый 
Под смуглой прядью золотой. 
От бирюзового браслета* 
Еще белеет полоса. 
Тавриды огненное лето 
Творит такие чудеса. 

Как скоро ты смуглянкой стала 
И к Спасу бедному пришла. 
Не отрываясь целовала, 
А гордою в Москве была! 

Нам остается только имя, 
Чудесный звук, на долгий срок. 
Прими ж ладонями моими 
Пересыпаемый песок.[98 - * Впоследствии неудачно замененное: «Целую кисть, где от браслета» (примеч. М. Цветаевой).] 

Стихи ко мне Мандельштама, то есть первое от него после тех проводов. 

Столь памятный моим ладоням песок Коктебеля! Не песок даже — радужные камешки, между которыми и аметист, и сердолик, — так что не таков уж нищ подарок! Коктебельские камешки, целый мешок которых хранится здесь в семье Кедровых, тоже коктебельцев. 

1911 год. Я после кори стриженая. Лежу на берегу, рою, рядом роет Волошин Макс. 

— Макс, я выйду замуж только за того, кто из всего побережья угадает, какой мой любимый камень. 

— Марина! (вкрадчивый голос Макса) — влюбленные, как тебе, может быть, уже известно, — глупеют. И когда тот, кого ты полюбишь, принесет тебе (сладчайшим голосом)… булыжник, ты совершенно искренно поверишь, что это твой любимый камень! 

— Макс! Я от всего умнею! Даже от любви! 

А с камешком — сбылось, ибо С. Я. Эфрон, за которого я, дождавшись его восемнадцатилетия, через полгода вышла замуж, чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне — величайшая редкость! — генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной. 

А с Мандельштамом мы впервые встретились летом 1915 года в том же Коктебеле, то есть за год до описанной мною гостьбы. Я шла к морю, он с моря. В калитке Волошинского сада — разминулись. 

Читаю дальше: «Так вот — это написано в Крыму, написано до беспамятства влюбленным поэтом». 

До беспамятства? Не сказала бы. 

«Но поклонники Мандельштама, вообразив по этим данным (Крым, море, любовь, поэзия) картину, достойную кисти Айвазовского (есть, кстати, у Айвазовского такая картина, и прескверная, „Пушкин прощается с морем“) — поклонники эти несколько ошибутся». 

Настороженная «влюбленным до беспамятства», читаю дальше: 

«Мандельштам жил в Крыму. И так как он не платил за пансион и несмотря на требования хозяев съехать или уплатить…» 

Стой! Стой! Это каких хозяев — требования, когда хозяевами были Макс Волошин и его мать, замечательная старуха с профилем Гёте, в детстве любимица ссыльного Шамиля. И какие требования, когда сдавали за гроши и им годами должали? 

«…несмотря на требования хозяев съехать или заплатить, выезжать тоже не желал, то к нему применялась особого рода пытка, возможная только в этом живописном уголке Крыма — ему не давали воды». (Макс и Елена Оттобальдовна — кому-нибудь не давали воды? Да еще поэту?!) 

«Вода в Коктебель привозилась издалека и продавалась бочками — ни реки, ни колодца не было — и Мандельштам хитростями и угрозами с трудом добивался от сурового хозяина или мегеры-служанки…» 

— Да в Коктебеле, жила в нем с 11-го года по 17-й год, отродясь служанки не было, был полоумный сухорукий слуга, собственник дырявой лодки «Сократ», по ней и звавшийся, — всю дачу бы по первому требованию отдавший!.. 

«Кормили его объедками…» 

Кто? Макс? Макс вообще никого не кормил, сам где мог подкармливался, кормила добродушнейшая женщина в мире, державшая за две версты от дачи на пустыре столовую. Что же касается «объедков» — в Коктебеле было только одно блюдо: баран, природный объедок и даже оглодок. Так что можно сказать: в Коктебеле не-объедков не было. Коктебель, до всяких революций, — голодное место, там и объедков не оставалось из-за угрожающего количества бродячих собак. Если же «объедками» — так всех. 

«Когда на воскресенье в Коктебель приезжали гости, Мандельштама выселяли из его комнаты — он ночевал в чулане…» 

Не в чулане, а в мастерской у Макса с чудесами со всех сторон света, то есть месте, о котором иные и мечтать не смели! 

«Простудившись однажды на такой ночевке…» 

Это в Коктебеле-то, с его кипящим морем и трескающейся от жары землей! В Коктебеле, где все спали на воле, а чаще вовсе не спали: смотрели на красный столб встающего Юпитера в воде или на башне у Макса читали стихи. От восхода Юпитера до захода Венеры… 

«…на такой ночевке он схватил ужасный флюс и ходил весь обвязанный, вымазанный йодом, сопровождаемый улюлюканьем местных мальчишек и улыбками остального населения „живописного уголка“…» 

Живописный — да, если вести от живописцев: художников, друзей Макса, там живших (Богаевский, Лентулов, Кандауров, Нахман, Лев Бруни, Оболенская). Но живописный в кавычках — нет. Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так — ковыль, полынь, море, пустыня. Пустырь. Автор, очевидно, Коктебель (Восточный Крым, Киммерия, родина амазонок, вторая Греция) принял за Алупку, дачу поэта Волошина, за «профессорский уголок», где по вечерам Вяльцева в граммофон: «Наш уголок я убрала цвета-ами…» Коктебель — никаких цветов. И сплошной острый угол скалы. (Там, по преданию, в одной из скал, досягаемой только вплавь, — вход в Аид. Подплывала. Входила.) 

«Особенно, кстати, потешалась над ним „она“, та, которой он предлагал принять в залог вечной любви „ладонями моими пересыпаемый песок“». 

Потешалась? Я? Над поэтом — я? Я, которой и в Коктебеле-то не было, от которой он уехал в Крым! 

«Она, очень хорошенькая (что?), немного вульгарная (что??), брюнетка (???), по профессии женщина-врач» (что-о-о???)… 

«…вряд ли была расположена принимать подарки такого рода: в Коктебель привез ее содержатель, армянский купец, жирный, масляный, черномазый. Привез и был очень доволен: наконец-то нашел место, где ее было не к кому, кроме Мандельштама, ревновать…» 

Женщина-врач на содержании у армянского купца — (помимо того, что этой данной женщины никогда не было) — не наши нравы! Еврейская, то есть русская, женщина-врач, то есть интеллигентка, сама зарабатывающая. У нас не так-то легко шли на содержание, особенно врачи! Да еще в 1916 году, в войну… Вот что значит — 10 лет эмиграции. Не только Мандельштама забыл, но и Россию. 

«С флюсом, обиженный, некормленый Мандельштам выходил из дому, стараясь не попасться лишний раз на глаза хозяину или злой служанке. Всклокоченный, в сандалиях на босу ногу, он шел по берегу, встречные мальчишки фыркали ему в лицо и делали из полы свиное ухо…» 

Кстати, забавная ассоциация: пола — свиное ухо. Еврей в долгополом сюртуке, которому показывают свиное ухо. Но у автора воспоминаний мальчишки из полы делают свиное ухо. Из какой это полы? Мальчишки — в рубашках, а у рубашки полы нет, есть подол. Пола у сюртука, у пальто, у чего-то длинного, что распахивается. Пола — это половина. Автор и крымских мальчишек, и крымское (50 градусов) лето, и просто мальчишек, и просто лето — забыл! 

«Он шел к ларьку, где старушка-еврейка торговала спичками, папиросами, булками, молоком…» (которое, в скобках, в Коктебеле, как по всему Крыму, было величайшей редкостью. Бузой — да, ситро — да, «паша-тепе» — да, молоком — нет). «Эта старушка…» 

И не старушка-еврейка, а цветущих лет грек — единственная во всем Коктебеле кофейня: барак «Бубны», расписанный приезжими художниками и поэтами — даже стишок помню — изображен белоштанный дачник с тростью и моноклем и мы всё: кто в чем, а кто и ни в чем — 

Я скромный дачник, друг природы, 
Стыдитесь, голые уроды! 

Бубны, нищая кофейня «Бубны», с великодержавной, над бревенчатой дверью надписью: 

Славны Бубны за горами! 

С Коктебелем-местом у автора воспоминаний произошло то же, что у Игоря Северянина с Коктебелем-словом: Игорь Северянин в дни молодости, прочтя у Волошина под стихами подпись: Коктебель, — принял название места за название стихотворного размера (рондо, газель, ритурнель) и произвел от него «коктебли», нечто среднее между коктейлем и констеблем. Автор воспоминаний дикий Коктебель подменяет то дачной Алупкой, то местечком Западного края с его лотками, старушками, долгополыми мальчишками и т. д. 

«Эта старушка, единственное существо во всем Коктебеле, относилась к нему по-человечески…» 

Позвольте, а мы все? Всегда уступавшие ему главное место на арбе и последний глоток из фляжки? Макс и его мать, я, сестра Ася, поэтесса Майя — что ни женщина, то нянька, что ни мужчина, то дядька — всё женщины, жалевшие, всё мужчины, восхищавшиеся, — все мы и жалевшие и восхищавшиеся, с утра до ночи нянчившиеся и дядьчившиеся… Мандельштам в Коктебеле был общим баловнем, может быть, единственный, может быть, раз в жизни, когда поэту повезло, ибо он был окружен ушами— на стихи и сердцами — на слабости. 

«Старушка (может быть, он ей напоминал собственного внука, какого-нибудь Янкеля или Осипа) по доброте сердечной оказывала Мандельштаму „кредит“: разрешала брать каждое утро булочку и стакан молока „на книжку“. Она знала, конечно, что ни копейки не получит — но надо же поддержать молодого человека — такой симпатичный, и должно быть, больной: на прошлой неделе все кашлял и теперь вот — флюс. Иногда Мандельштам получал от нее и пачку папирос 2-го сорта, спичек, почтовую марку. Если же он, потеряв чувствительность, рассеянно тянулся к чему-нибудь более ценному — коробке печенья или плитке шоколада — добрая старушка, вежливо отстранив его руку, говорила грустно, но твердо: „Извините, господин Мандельштам, это вам не по средствам“». 

А вот мой вариант, очевидно неизвестный повествователю. Поздней осенью 1915 года Мандельштам выехал из Коктебеля в собственном пальто хозяина «Бубен», ибо по беспечности или иному чему заложил или потерял свое. И когда год спустя, в тех же «Бубнах» грек — поэту: «А помните, господин Мандельштам, когда вы уезжали, шел дождь и я вам предложил свое пальто», поэт — греку: «Вы можете быть счастливы, ваше пальто весь год служило поэту». 

Не говоря уже о непрерывном шоколаде в кредит — шоколаде баснословном. Тáк одного из лучших русских поэтов любило одно из лучших мест на земле: от поэта Максимилиана Волошина до полуграмотного хозяина нищей кофейни. 

«Мандельштам шел по берегу, выжженному солнцем и выметенному постоянным унылым коктебельским ветром. Недовольный, голодный, гордый, смешной, безнадежно влюбленный в женщину-врача, подругу армянина, которая сидит теперь на своей веранде в розовом прелестном капоте и пьет кофе — вкусный жирный кофе, — и ест горячие домашние булки, сколько угодно булок…» 

Товарищ пишущий, я никогда не ходила в розовых прелестных капотах, я никогда не была ни очень хорошенькой, ни просто хорошенькой, ни немного, ни много вульгарной, я никогда не была женщиной-врачом, никогда меня не содержал черномазый армянин, в такую «меня» никогда не был до беспамятства влюблен поэт Осип Мандельштам. 

Кроме того, повторяю, Коктебель — место пусто, в нем никогда не было жирных сливок, только худосочное (с ковыля!) и горьковатое (с полыни!) козье молоко, никогда в нем не было и горячих домашних булок, вовсе не было булок, одни только сухие турецкие бублики, да и то не сколько угодно. И если поэт был голоден — виноват не «злой хозяин» Максимилиан Волошин, а наша общая хозяйка — земля. Здесь — земля Восточного Крыма, где ваша, автора воспоминаний, нога никогда не была. 

Вы, провозгласив эти стихи Мандельштама одними из лучших в русской литературе, в них ничего не поняли. «Крымские» стихи написаны в Крыму, да, но по существу своему — Владимирские. Какие же в Крыму — «темные деревянные юродивые слободы»? Какие — «туманные монашки?»? Стихи написаны фактически в Крыму, по существу же — изнутри владимирских просторов. Давайте по строкам: 

Не веря воскресенья чуду, 
На кладбище гуляли мы. 
Ты знаешь, мне земля повсюду 
Напоминает те холмы. 

Какие холмы? Так как две последующие строки выпадают — в тексте просто заменены точками — два возможных случая: либо он и здесь, на русском кладбище, вспоминает — с натяжкой — холмы Крыма, либо — что гораздо вероятнее — и здесь, в Крыму, не может забыть холмы Александрова. (За последнюю догадку двойная холмистость Александрова: холмы почвы и холмы кладбища.) 

Дальше, черным по белому: 

От монастырских косогоров 
Широкий убегает луг. 
Мне от владимирских просторов 
Так не хотелося на юг. 
Но в этой темной, деревянной 
И юродивой слободе 
С такой монашкою туманной 
Остаться — значит быть беде. 

Монашка, думается мне, составная: нянька Надя с ее юродивым смехом, настоящая монашка с рубашками и, наконец, я с моими вождениями на кладбище. От троящегося лица — туман. Но так или иначе — от этой монашки и уезжает в Крым. 

Целую локоть загорелый 
И лба кусочек восковой. 
Я знаю, он остался белый 
Под смуглой прядью золотой. 
От бирюзового браслета 
Еще белеет полоса. 
Тавриды огненное лето 
Творит такие чудеса. 

Еще белеет полоса, то есть от прошлого лета в Коктебеле (1915 год). Таково солнце Крыма, что жжет на целый год. Если бы говорилось о крымской руке — при чем тут еще и какое бы чудо? 

Как скоро ты смуглянкой стала 
И к Спасу бедному пришла, 
Не отрываясь целовала, 
А строгою в Москве была. 

Не «строгою», а гордою (см. «Tristia»). He отрываясь целовала — что? — распятие, конечно, перед которым в Москве, предположим, гордилась. Гордой по молодой глупости перед Богом еще можно быть, но строгой? Всякая монашка строга. В данной транскрипции получается, что «она» целовала не икону, а человека, что совершенно обессмысливает упоминание о Спасе и все четверостишие. Точно достаточно прийти к Богу, чтобы не отрываясь зацеловать человека. 

Нам остается только имя, 
Блаженный звук, короткий срок. 

Не «блаженный звук, короткий срок», а (см. книгу «Tristia»): 

Чудесный звук, на долгий срок. 

Автор воспоминаний, очевидно, вместо «на долгий» прочел «недолгий» и сделал из него «короткий». У поэтов не так-то коротка память! — Но можно ли так цитировать, когда «Tristia» продается в каждом книжном магазине? Кончается фельетон цитатой: 

Где обрывается Россия 
Над морем черным и чужим. 

Это пишущему, очевидно, — чужим, нам с Мандельштамом родным. Коктебель для всех, кто в нем жил, — вторая родина, для многих — месторождение духа. В данном же стихотворении: 

Где обрывается Россия 
Над морем черным и глухим, — 

глухо-шумящим, тем же из гениального стихотворения Мандельштама: 

Бессонница, Гомер, тугие паруса. 
Я список кораблей прочел до середины: 
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, 
Что над Элладою когда-то поднялся — 

Как журавлиный клин в чужие рубежи! 
На головах царей божественная пена — 
Куда плывете вы? Когда бы не Елена, 
Что Троя вам одна, ахейские мужи! 

И море и Гомер — все движется любовью. 
Кого же слушать мне? 
И вот, Гомер молчит, 
И море Черное, витийствуя, шумит 
И с тяжким грохотом подходит к изголовью. 

Во избежание могущих повториться недоразумений оповещаю автора фельетона, что в книге «Tristia» стихи «В разноголосице девического хора», «Не веря воскресенья чуду…» («Нам остается только имя — чудесный звук, на долгий срок!»), «На розвальнях, уложенных соломой» принадлежат мне, стихи же «Соломинка» и ряд последующих — Саломее Николаевне Гальперн, рожденной кн. Андрониковой, ныне здравствующей в Париже и столь же похожей на ту женщину-врача, как и я. 

Что весь тот период — от Германско-Славянского льна до «На кладбище гуляли мы» — мой, чудесные дни с февраля по июнь 1916 года, дни, когда я Мандельштаму дарила Москву. Не так много мне в жизни писали хороших стихов, а главное: не так часто поэт вдохновляется поэтом, чтобы так даром зря уступать это вдохновение первой небывшей подруге небывшего армянина. 

Эту собственность — отстаиваю. 

* * * 

Но не о мне одной речь, мне — чтó; что эта брюнетка с армянином — я — никто не поверит. Что эти стихи ей, а не мне — если даже поверят — мне что! В конце-то концов! Знает Мандельштам, и знаю я. 

И касайся это только меня, я бы только смеялась. А сейчас не смеюсь вовсе. Ибо дело, во-первых — в друге (моем и, как выясняется из фельетона, и автора. NB! Если так помнят друзья, то как же помнят враги?), во-вторых, в большом поэте, которого выводят пошляком (Мандельштам не только данной женщины не любил, но любить не мог), в-третьих, в другом поэте — Волошине — которого выводят скрягой и извергом (не давать воды), и в-четвертых, — в том, что все это преподносится в виде поучения молодым поэтам. 

Закончим началом фельетона, вскрывающим повод, причину и цель его написания: 

«На одном из собраний парижской литературной молодежи я слышал по своему адресу упрек: „Зачем вы искажаете образ Мандельштама, нашего любимого поэта? Зачем вы представляете его в своих воспоминаниях каким-то комическим чудаком? Разве он мог быть таким?“ 

Именно таким он и был. Ни одного слова о Мандельштаме я не выдумывал…» 

В данном фельетоне, как доказано, выдуманы всё. 

«Я очень рад за Мандельштама, что молодые парижские стихотворцы его любят и еще больше рад за них: эта любовь многих из них больше приближает к поэзии, чем их собственные стихи. Но и я, право, чрезвычайно люблю поэзию Мандельштама, и, кроме того, на моей стороне есть еще то преимущество, что и его самого, чудаковатого, смешного, странного — неотделимого от его стихов — люблю не меньше и очень давно, очень близко знаю. Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире визитная карточка: такой-то[99 - Имя автора воспоминаний (примеч. М. Цветаевой).] и О. Мандельштам. 

И разве не слышали наши „молодые поэты“, что высокое и смешное, самое высокое и самое смешное, часто бывают переплетены тáк, что не разобрать, где начинается одно и кончается другое». 

Высокое и смешное — да, высокое и пошлое — никогда. 

«…Приведу, для наглядности, пример из жизни того же „чудака“, „ангела“, „комического персонажа“ — из жизни поэта Мандельштама…» 

Цену примеру — мы знаем. 

Большой фельетон у литераторов зовется подвал. Здесь — правильно. Киммерийские утесы и мои Александровские холмы, весь Коктебель с его высоким ладом, весь Мандельштам с его высокой тоской здесь низведены до подвала — быта (никогда не бывшего!). 

Не знаю, нужны ли вообще бытовые подстрочники к стихам: кто — когда — где—с кем—при каких обстоятельствах—и т. д., как во всем известной гимназической игре. Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших отсевков, за которыми ползает вроде как на коленках, биограф тщится воссоздать бывшее. К чему? Приблизить к нам живого поэта. Да разве он не знает, что поэт в стихах — живой, по существу — далекий? 

Но — спорить не буду — официальное право у биографа на быль (протокол) есть. И уж наше дело извлечь из этого протокола соответствующий урок. Важно одно: чтобы протокол был бы именно протоколом. 

Если хочешь писать быль, знай ее, если хочешь писать пасквиль — меняй имена или жди сто лет. Не померли же мы все на самом деле! Живи автор фельетона на одной территории со своим героем — фельетона не было бы. А так… за тридевять земель… да, может, никогда больше и еще не встретимся… А тут — соблазн анекдота, легкого успеха у тех, кто чтению стихов поэта предпочитает — сплетни о нем. 

Безответственность разлуки и безнаказанность расстояния. 

* * *

— А зачем же, не признавая бытового подстрочника, взяли да все это нам и рассказали? Зачем нам знать, как великий поэт Мандельштам по зеленому косогору скакал от невинного теленка? 

На это отвечу: 

На быль о Мандельштаме летом 1916 года я была вызвана вымыслом о Мандельштаме летом 1916 года. На свой подстрочник к стихотворению — подстрочником тем. Ведь никогда (1916–1931 годы) я не утверждала этой собственности, пока на нее не напали. — Оборона! — Когда у меня в Революцию отняли деньги в банке, я их не оспаривала, ибо не чувствовала их своими. — Ограбили дедов! — Эти стихи я — хотя бы одной своей заботой о поэте — заработала. 

Еще одно: ограничившись одним опровержением вымысла, то есть просто уличив, я бы оказалась в самой ненавистной мне роли — прокурора. Противопоставив вымыслу — живую жизнь, — и не обаятелен ли мой Мандельштам, несмотря на страх покойников и страсть к шоколаду, а быть может, и благодаря им? — утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта — защитника. 

Медон, апрель — май 1931 

…Если огонь дикарь, то и мы дикари. Огонь огнепоклонника уподобляет себе. 

* * *

Не знаю — она, я — цинически жгу. «Глядите, Е. А., красота какая! Венеция?» И не дав ей взглянуть — в печь. Целые связки писем, в лентах («favours»). А счетов! А чековых книжек! А корректур, тщательных, где каждое слово значило, где в данную секунду значило только оно. 

— Да мы с вами сейчас, Е. А., знаете кто? 

— Варвары? Вандалы? 

— Куды там! Семнадцатого года солдаты в наших собственных усадьбах. 

— Нет, — ее спокойный голос, — просто парсы. 

— Проще парсов есть: те, что в скитах горят! 

Рывки, швырки, сине-красная свистопляска пламени, нырок вниз, за очередным довольством Бога, пустеющие папки, невмещающая решетка и — 

— Который час? Как? Да ведь мне год как нужно быть дома! 

Насилу оторвавшись (тот же дикарь от миссионера), бегу, огненных дел мастер — нет, с вертела сорвавшаяся дичь! — копчено-оленьими коленями и лососинными ладонями, в дыму, пламени, золе и пепле чужой — чужих жизней — ибо три поколения жжем (здесь — жгем!) — слепая от огня и ликующая, как он сам — бегу по — когда белому, когда черному, был день по лунно-затменному — Медону — домой, к тетрадям, к детям — к строительству жизни. 

Но — чего-то явно не хватает. Рукам не хватает. (И глазам! И ноздрям!) Что-то нужно сделать, скорей сделать, сейчас сделать. Писать? Отскок от стола. Обед варить? Тот же отскок от стола другого. 

И — знаю! 

* * *

Ибо не дано безнаказанно жечь чужую жизнь. Ибо — чужой жизни — нет. 

* * *

Мои папки, ящики, связки, корзинки, полки. То на полу, на коленях и локтях, то на столе, на носках, «пуантах». Руки то вгребаются, то, вытянутые, удерживают неудержимо ползущее в них сверху. Держу подбородком и коленом, потяжелевшая на пуд бумаги соскакиваю с двухаршинной высоты как в пропасть. 

Мой советник, мой тайный советник—дочь. 

— Мама, не жгите! 

— Пусть, пусть горит! 

— Мама, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас? 

— О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть? 

Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят: 

Где обрывается Россия 

Над морем черным и глухим. 
 

48 лет непрерывной души — так говорила о своей жизни Цветаева.

Ο себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, потому что везде электричество. Никаких «люстр»… Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я. хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу! 

Доживать — дожевывать 
Горькую полынь — 


Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено. Николай Николаевич) принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные песни. Песенки. О, как все это я любила! 

Сентябрь 1940 

Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), — как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: — Пода-айте, Христа ради, комнату! — и стою в толкучих очередях — и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами — об этом он не думает… 

… — Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а — стоило бы… (Ну не «господа», — «граждане»…) 

* * *

Сегодня, 26-е сентября по старому (Иоанн Богослов), мне 48 лет. Поздравляю себя: 1) (тьфу, тьфу тьфу!) с уцелением, 2) (а может быть 1) с 48-ю годами непрерывной души. 


* * *

Моя трудность (для меня — писания стихов и, может быть, для других — понимания) в невозможности моей задачи. Например, словами (то есть смыслами) сказать стон: á — а — а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно á — а — а. 

Зачем (такие задачи?). 


Октябрь 1940 г.

Нынче, 3-го, наконец, принимаюсь за составление книги, подсчет строк, ибо 1-го ноября все-таки нужно что-то отдать писателям, хотя бы каждому — половину. (ΝB! Мой Бодлер появится только в январской книге, придется отложить — жаль.) 

Да, вчера прочла — перечла — почти всю книгу Ахматовой и — старо, слабо. Часто (плохая и верная примета) совсем слабые концы; сходящие (и сводящие) на нет. Испорчено стихотворение о жене Лота. Нужно было дать либо себя — ею, либо ее — собою, но — не двух (тогда была бы одна: она). 

…Но сердце мое никогда не забудет 

Отдавшую жизнь за единственный взгляд. 


Такая строка (формула) должна была даться в именительном падеже, а не в винительном. И что значит: сердце мое никогда не забудет… — кому до этого дело? — важно, чтобы мы не забыли, в наших очах осталась — 

Отдавшая жизнь за единственный взгляд… 


Этой строке должно было предшествовать видение: Та, бывшая!.. та, ставшая солью, отдавшая жизнь за единственный взгляд — Соляной столб, от которого мы остолбенели. Да, еще и важное: будь я — ею, я бы эту последнюю книгу озаглавила: «Соляной столб». И жена Лота, и перекличка с Огненным (высокая вечная верность) в двух словах вся беда и судьба. 

Ну, ладно… 


Просто, был 1916 год, и у меня было безмерное сердце, и была Александровская Слобода, и была малина (чýдная рифма — Марина), и была книжка Ахматовой… Была сначала любовь, потом — стихи… 

А сейчас: я — и книга. 

А хорошие были строки:…Непоправимо-белая страница… Но что она делала: с 1914 г. по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница»… 

Говорят, — Ива. Да, но одна строка Пастернака (1917 г.): 

Об иве, иве разрыдалась, — 

и одна моя (1916 г.) — к ней: 

Не этих ивовых плавающих ветвей 

Касаюсь истово, а руки твоей… — 

и чтó остаётся от ахматовской ивы, кроме — ее рассказа, как она любит иву, то есть — содержания? 

Жаль. 

Ну, с Богом, — за свое. (Оно ведь тоже и посмертное.) Но — 

Εt ma cendre sera plus chaude que leur vie.[25 - И прах мой будет жарче их жизни (фр.).] 

24-го октября 1940 г. 

Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если бы взяли. Нý, я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась — я знаю, что стихи — хорошие и кому-то — нужные (может быть даже — как хлеб). 

Ну — не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: — Почему Вы не пишете? — Потому что время — одно, и его мало, и писать себе в тетрадку — Luxe.[26 - Роскошь (нем.).] Потому что за переводы платят, а за свое — нет. 

По крайней мере — постаралась. 

26-го (кажется!) октября 1940 г. — перед лицом огромного стылого окна. 

Я, кажется, больше всего в жизни любила — уют (sécurité[27 - Обеспеченность, гарантия (фр.).]). Он безвозвратно ушел из моей жизни. 

* * *

25-го декабря 1940 г…Иду в Интернациональную, в коридоре… встречаю Живова — мил, сердечен — чуть ли не плачу. — «Вас все так любят. Неужели это — только слова?» И в ответ на мой рассказ, что моя книга в Гослитиздате зарезана словом (Зелинского, я всегда за авторство) формализм: — У меня есть все Ваши книги, — наверное, больше, чем у Вас, и я объявляю, что у Вас с самого начала до нынешних дней не было и нет ни одной строки, которая бы не была продиктована… (Я: — Внутренней необходимостью) какой-нибудь мыслью или чувством. 

Вот — аттестация читателя. 

* * *

Поэт (подлинник) к двум данным (ему Господом Богом строкам) ищет — находит — две зáданные. Ищет их в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифм — тех, Господом данных, являющихся — императивом. 

Переводчик к двум данным (ему поэтом) основным: поэтовым богоданным строкам — ищет — находит — две заданные, ищет в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифмы — к тем, первым. Господам (поэтом) данным, являющимся — императивом. 

Рифмы — к тем же вещам — на разных языках — разные. 

* * *

Уточнение: Рифма всюду может быть заменена физикой (стиха). Так, например, я строку, кончающуюся на amour[28 - Любовь (фр.).] и рифмующую с toujours[29 - Всегда (фр.).] не непременно — переведу: любовь — и кровь, но работу я найду с лучших основных строк двустишия и, дав их адекватно, то есть абсолютно κ моей, русской, их транскрипции, буду искать — уже в моем, русском, арсенале, пытаясь дать — второй (посильный) абсолют. 

* * *

Что нам дано в начале каждой работы и в течение каждой ее строки: полное сознание — не то, то есть неузнавание настоящего: этого берегись (звучащего слова, образа), берегись: заведет! и каждое то сопутствуется радостью узнавания: та — строка — эта из всех человеческих лиц — то самое, да что лица — в лицах ошибаешься, в строках — нет! (А здесь работа с неудачным подстрочником Этери…) Мы должны бороться с зафиксированными (в звуках и в образах) неудачами автора. 

Октябрь — декабрь 1940 г. 

…Да, мысль: 

Одиноко — как собака… 

— гарантия поэта… óко — áка… 

— может быть, наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее смысл: одинóко — как собáка — ведь эта строка — уже целая поэма, и, может быть, правы японцы и тысячелетия, дающие — первые — и оставляющие — вторые — только одну строку, всё в одной строке — и представляющие дальнейшее — тебе… 

Может быть, наше малодушие — дописывать — то есть богоданной строке (чаще двум) приписывать — начало, достигнутой цели — дорогу? (уже пройденную внутри, может быть, в течение всей жизни (она и была — дорога!), может быть — в молнию сна…) 

* * *

Господи! Как хорошо, что есть два слова: aube и aurore (рассвет и заря) и как я этим счастлива, и насколько aube лучше aurore, которая (и вещь, и звук) тоже чудесна, и как обе — сразу, для слуха уже, звучат женскими именами и пишутся (слышатся) с большой буквы! 

Aube-Aude — (по-моему — любимая Роланда: — la belle Aude, которая конечно походила на aube, да и была ею — настолько в Chanson de Roland ее — нет). И как хорошо, что у нас рассвет — он, а заря — она (откровенная)… 

* * *

Я, любя природу, кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась: я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном κ моей душе. Еще: я ее иносказывала: Березовое серебро! Ручьи живые! 

* * *

Во мне — таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением и доверием. Для меня всякий — хорош (а плохой — больной)… 

Декабрь 1940 г. 

Потом видела во сне С. Я. Парнок, о которой не думаю никогда и о смерти которой не пожалела ни секунды, — просто — тогда все чисто выгорело — словом, ее, с глупой подругой и очень наивными стихами, от которых — подруги и стихов — я ушла в какой- то вагон III класса и даже — четвертого. 

6-го января 1941 г. 

— нынче тащу поляков в Гослитиздат. Среди них один — замечательный (по усилию точно сказать — несказанное) — Юлиан Пшибось. 

Большой поэт целиком уцелевает в подстрочнике. 

Не большой — целиком пропадает: распадается на случайности рифм и созвучий. 

И это я — «формалист»!!! 

(О, сволочь: 3елинский!) 

27-го января 1941 г., понедельник. 

Мне 48 лет, а пишу я — 40 лет и даже 41, если не сорок два (честное слово) и я, конечно, по природе своей — выдающийся филолог, и — нынче, в крохотном словарчике, и даже в трех, узнаю, что ПАЖИТЬ—pacage — пастбище, а вовсе не поле, нива: сжатое: отдыхающее — поле. Итак, я всю жизнь считала (и, о ужас может быть писала) пажить — полем, а это луг, луговина. Но — вопреки трем словарям (несговорившимся: один французский — старый, другой — советский, третий — немецкий) все еще не верю. Пажить — звучит: жать, жатва. 

Вчера, по радио, Прокофьев (пишет очередную оперу. Опера у него — функция) собственным голосом: 

— Эту оперу нужно будет написать очень быстро, потому что театр приступает к постановке уже в мае (может быть, в апреле — неважно). 

— Сергей Сергеевич! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете? 

Еще: 

— Театр приступает к постановке — уже в мае. 

К постановке ненаписанной, несуществующей оперы. — Прокофьева. — Это единственная достоверность. 

Быстро. Можно писать — не отрываясь, спины не разгибая и — за целый день — ничего. Можно не, к столу не присесть — и вдруг — все четверостишие, готовое, во время выжимки последней рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 копеек, думая о: 20 и 20 и 10. И т. д. 

Писать каждый день. Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь. На авось. Авось да. — Но от: каждый день — до: написать быстро… Откуда у Вас уверенность? Опыт? (Удач.) У меня тоже — опыт. Тот же, Крысолов, начатый за месяц до рождения Мура, сданный в журнал, и требовавший — по главе в месяц. Но — разве я когда-нибудь знала — что допишу к сроку? Разве я знала — длину главы: когда глава кончится? Глава — вдруг — кончилась, сама, на нужном ей слове (тогда — слоге). На нужном вещи — слоге. Можно — впадать в отчаяние — что так медленно, но от этого — до писать быстро… 

— Все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — отсутствием ее. 

Да, да, так наживаются дачи, машины, так — может быть (поверим в злостное чудо!) пишутся, получаются, оказываются гениальные оперы, но этими словами роняется достоинство творца. 

Никакие театры, гонорары, никакая нужда не заставит меня сдать рукописи до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу. 

— С Богом! (или:) — Господи, дай! — так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, например). 

Я никогда не просила у Бога — рифмы (это — мое дело), я просила у Бога — силы найти ее, силы на это мучение. 

Не: — Дай, Господи, рифму! — а: — Дай, Господи, силы найти эту рифму, силы — на эту муку. И это мне Бог — давал, подавал.

Вот сейчас (белорусские евреи). Два дня билась над (подстрочник): 

«А я — полный всех даров — Науками, искусствами, все же сантиментален, готов сказать глупость банальную: 

Такая тоска ноет в сердце 

От полей только что сжатых!» 

(Только что сжатых полей не влезало в размер.) Вертела, перефразировала, иносказывала, ум-за-раз-ум заходил, — важна, здесь, простота возгласа. И когда, наконец, отчаявшись (и замерзши, — около 30-ти градусов и все выдувает), влезла на кровать под вязаное львиное одеяло — вдруг — сразу — строки: 

— Какая на сердце пустота 
От снятого урожая! 

И это мне — от Бога — в награду за старание. Удача — (сразу, само приходящее) — дар, а такое (после стольких мучений) — награда. 

Недаром меня никогда не влекло к Прокофьеву. Слишком благополучен. Ни приметы — избранничества. (Мы все — клейменые, а Гёте — сам был Бог.) Иногда и красота — как клеймо. (Тавро — на арабских конях.) Но — загадка — либо Прокофьев, действительно, сам, как Маяковский — сам (но Маяковский был фетишист), — либо сам — нет (кроме самообмана), и, в последнюю минуту, Прокофьеву подает — все-таки Бог. 

Верующая? — Нет. — Знающая из опыта. 

* * *

Февраль 1941 

Я отродясь — как вся наша семья — была избавлена от этих двух понятий: слава и деньги. Ибо для чего же я так стараюсь нынче над… вчера над… завтра над… и вообще над слабыми, несуществующими поэтами — так же, как над существующими, над Кнапгейсом? — как над Бодлером? 

Первое: невозможность. Невозможность иначе. Привычка — всей жизни. Не только моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду — подписывать. Мое доброе имя, то есть: моя добрая слава. — «Как Цветаева могла сделать такую гадость?» невозможность обмануть — доверие. 

(Добрая слава, с просто — славой — незнакома.) Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность. 

Деньги? — Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их — нет. Есть — естественно, ибо есть естественно (ибо естественно — есть). Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну — и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную… радость. 


Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги. 


ЦВЕТАЕВА. Записные книжки

Там, где ты поставлен Богом, там можешь быть и святым. Если ты учитель — будь святым учителем, если ты мастеровой — будь святым мастеровым, если ты монах — будь святым монахом.

Прп. Иустин (Попович)

Интересное попалось. Скотина - от слова «цена», это сокращение от «сколько цена». Осталось в белорусском – скоцíна. Скоко цена.
Выходит, что обзывая кого-то скотиной, мы называем его товаром, предметом?

2015 

Хранить память — не значит хранить пепел. Хранить память — это поддерживать огонь. А огонь — это жажда. Жажда подлинного...

Это касается и русскости...

Родина!
Церкви, и долы, и пожни,
рощи, овраги, ручьи...
Были мы русские,
были мы Божьи.
Как оказались ничьи?

ОБ ИСКРЕННОСТИ

«Искренность драгоценна в поэте!»- воскликнул когда-то Пушкин. Думаю, не только в поэте, в любом человеке. Другое дело, что в литературных и прочих артистических кругах не редкость, когда в лицо тебе говорят одно, а за спиной совершенно другое. Давно это повелось.
Вот в связи с 200-летием А.К.Толстого сегодня часто цитируют слова из некролога, написанного И.С.Тургеневым и опубликованном в «Вестнике Европы». 
«Он оставил в наследство своим соотечественникам прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений, которые – в течение многих лет – стыдно будет не знать всякому образованному русскому», так оценил Тургенев вклад Толстого в литературу. А вот строки из письма Тургенева Салтыкову-Щедрину того же времени: «Во-первых, у меня попросили этой статейки – а отказаться я не мог, потому что был лично обязан Толстому; во-вторых, я продолжаю думать, что Толстой хотя второстепенный (пожалуй, третьестепенный), но всё-таки поэт; в-третьих, он был человек хотя не больно умный – но хороший, и добрый, и гуманный».
Понятно, что жанр некролога имеет свои законы, а всё-таки осадок остаётся…

Виктор Кирюшин

Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия.
 

Небесные дураки

У Ильина есть выражение «Иметь храбрость быть глупым». В то время как мир заботится о своём высоком селф-имидже, есть и такие простаки, которые не боятся дурачиться и блажить, хотя несут они в себе мудрость древнюю, по сравнению с которой юными кажутся египетские пирамиды. Но так уж повелось в нашем мире, что лишь те, кто имеет подлинное величие неба, не стараются утвердить себя собой и не боятся выглядеть дураками в глазах многочисленых умников с людьми формы, так заботящихся о своих дипломах, отличиях, грамотах и чинах, будто всё это пригодится им, когда Христос соберёт род людской оценить, кто из нас ненапрасно всё-таки жил на свете...

«Каждый человек имеет право высказать всё, что он считает правдой, а любой другой человек имеет право хорошенько врезать ему за это. Настоящая правда проверяется мученичеством». 
Сэмюель Джонсон, английский поэт и критик

«Кровь — наихудшее доказательство истины». 
 Фридрих Ницше

Каждая страсть есть болезнь души; ведь зависть, гнев, скупость не телесны, а душевны. Лечат больное тело, тем более необходимо лечить больную душу. Для борьбы со страстями и существуют монастыри. Впрочем, и мирские люди не могут быть избавлены от этой борьбы, если хотят спасения. Вот и у нас в скиту ведется борьба. Никто сразу не делается бесстрастным. Один поступает гордым, другой — блудником, если не чувственным, то мысленным, третий так зол, что мимо него проходить надо со страхом, четвертый скуп, дорожит каждой копейкой, так что невольно скажешь: зачем же он в монастырь шел? Пятый — чревоугодник, ему все есть хочется. И все в таком роде. Такие люди сами сознают свои грехи и каются в них, но вначале исправление идет медленно. Опытные в духовной жизни старцы смотрят на них снисходительно: ведь он — новоначальный, что же от него еще ждать? Но проходит лет двадцать пять, и видим, что труды не пропали даром. Из чревоугодника сделался постником, из блудника — целомудренным, из гордого — смиренным и т.д. В миру редко кто знает об этой борьбе. На вопрос, как спастись, более благонамеренные отвечают, что надо молиться Богу для спасения, а будешь молиться — и спасешься. И не выходят из этого круга. А между тем молитва человека страстного не спасет его.

Цель, единственная цель нашей жизни и заключается в том, чтобы искоренить страсти и заменить их противоположным — добродетелями. Начинать эту борьбу лучше всего так: хотя нам присущи все страсти, но одни в большей степени, другие в меньшей. Надо определить, какая страсть в нас господствует, и против нее вооружиться. Вести борьбу со всеми страстями сразу невозможно — задушат. Победив одну страсть, переходить к искоренению другой и т.д.

Человек, достигший бесстрастия, получает как бы диплом на право входа в Царство Небесное, делается собеседником Ангелов и святых. Человеку, не победившему страсти, невозможно быть в раю, его задержат на мытарствах. Но предположим, что он вошел в рай, однако остаться там не в состоянии, да и сам не захочет. Как тяжело человеку невоспитанному быть в благовоспитанном обществе, так и человеку страстному быть в обществе бесстрастных. Завистливый и в раю останется завистливым, гордый и на Небесах не сделается смиренным. Люди с противоположными взглядами не понимают друг друга и часто приносят вред.

Из бесед прп. Варсонофия Оптинского

Один паломник спросил иеромонаха Дорофея на Коневце:
— Как достичь мира духовного?
— Нужно угомониться, — улыбаясь, ответил тот.
— Что значит угомониться?
— А вот что. Когда я был послушником на Валааме, старец мой сказал мне: «Дмитрий, больно у тебя нрав весёлый и подвижный. А не угомонишься, не достигнешь чистой молитвы — ни к чему тебе будет и монашество». Вот я и спросил его, как вы теперь меня: «Что значит угомониться?» Старец ответил: «Это очень просто. Сейчас вот лето, а ты, поди, ждёшь осени, когда работы на полях будет меньше?» — «Верно, батюшка…» — Ну, а осень придёт, будешь ждать зимы, первопутка, Святок, а они придут — будешь ждать весны, а там Пасху?» — «Правда, отче». — «Вот ты сейчас послушник, а, поди, ждёшь того времени, когда будешь рясофором?» — «Да, жду». — «Ну, а там, поди, и мантии будешь ждать, а там иеромонашества. Вот это значит, что ты не угомонился. А вот когда тебе будет всё едино, весна или осень, лето или зима, Святки или Пасха, послушник ты или схимник, а будешь жить сегодняшним днём, не будешь помышлять и ждать, а всецело предашь себя воле Божией, вот ты и угомонишься…»

Милосердие, по мысли прп. Исаака Сирина – это осознание в себе вселенской вины за всё плачущее и скорбящее.
А по Симеону Новому Богослову милость (eleon) это первая базовая среда для способности принять огонь Духа и Сам Дух находит милость как чистую для Себя среду.
Продолжение воплощённого Бога в нас находит своё осуществление в нашей милости.

Из отзыва на мою дневниковую запись 

Внутренний покой является характерным признаком смирения. Он выражается в отсутствии у человека страха перед жизненными обстоятельствами, в уверенности в Промысле Божием, защищающем его от всякого зла.

Преподобный Исаак Сирин

«Гениальность американцев состоит в том, что они поняли: если хочешь политического результата, надо дать волю сумасшедшим. Именно маргиналы, неадекваты, блаженные и есть те, кто двигает политический процесс».

Дмитрий Корчинский

  • "я едва ползу теперь на свою голгофу".
  • "Глубокой ночью ... в тишине точно слышишь стоны мировой истории, тяжкий, грузный скрип колес, несмазанных осей, битых камней, вообще я слышу какой-то смешанный лязгающий шум, или вижу то, что все видят ежедневно, спотыкающуюся ломовую лошадь (...), страдальческий героизм, мучительное преодоление. "
  • "Все, все в нашей жизни лишь вариации на Гефсиманский сад. Слава Богу за всё..."

Мария Вениаминовна Юдина

– Геронда, меня беспокоят человеческие страдания, но я не чувствую дерзновения, чтобы просить у Бога помощи. Помысел говорит мне: «Разве Бог услышит тебя, такую жалкую и убогую?»

– Не слушай тангалашку, который заходит к тебе справа и ввергает в отчаяние. Говори: «Боже мой, я жалкая и убогая, но послушай меня, потому что из-за меня страдают другие». Как-то во время сильной засухи один монах на Афоне молился так: «Боже мой, прошу Тебя, дай немного дождя. Не ради нас; мы – монахи и дали обет жить в подвиге. Пожалей бедных людей в миру, которые страдают и опять же от своего недостатка уделяют и нам. Если бы духовно я был в порядке, то Ты бы меня услышал и люди бы не страдали. Я знаю, что я большой грешник; но разве справедливо, чтобы из-за меня страдали другие? Помоги им. У них нет времени молиться; за них я чуть-чуть молюсь». Через час-полтора над всей Македонией, Фессалией и Афоном прошёл дождь!

Преподобный Паисий Святогорец

1. Чтобы быть в вечности или во времени, надо прежде всего просто быть.

При этом для вечности подойдёт лишь бытие для себя, тогда как для времени — бытие для другого.

Но поскольку невозможно быть для другого, не будучи для себя, то есть чтобы хотя бы лишь сознательно подвергнуть себя самоотвержению в пользу другого, постольку нужно быть хотя бы минимально для себя, ведь принять и исполнить это решение относительно себя должен ты сам, в своём праве и своём бытии.

Точно так же и бытие для себя не может совсем обойтись без бытия для другого. Ведь даже чтобы знать о таком бытии для самого себя, бытийствующий должен разделиться в себе и предстать двояко: (1) бытийствующим сполна для себя и (2) воспринимающим эту полноту бытия для себя, то есть есть бытийствующим другим. Я уж не говорю о созерцании бытия для себя каким-то внешним созерцателем. Здесь, при успехе созерцания и квалификации созерцаемого как бытийствующего для себя, совершенно неизбежна констатация эманаций вовне бытийствующего для себя. Иначе бытие для себя было бы совершенно недоступно, никто бы о нём ничего не знал и представить его себе, даже с оговорками, никак бы не мог.

2. Бытие для себя бескомпромиссное, во-первых, было бы неизвестно никому, включая самоё бытийствующее, во-вторых, вело бы себя аналогично Чёрной дыре (Black Hole) или Тёмной материи (Dark Matter), но таких Чёрной дыре и Тёмной Материи, о которых и догадок нет никаких, поскольку это полноценное бытие для себя было бы экстерриториально и лишено всех внешних и внутренних связей.

3. Бытие для другого бескомпромиссное, во-первых, не будучи собой, было бы известно всем, включая самоё бытийствующее, во-вторых, оно вело бы себя аналогично звезде-гипергиганту, за короткие миллионы лет светящей напропалую и быстро сгорающей, неся свет окружающим. В пределе — это вспышка для всех, длящаяся мгновенье, распространённая по всей вселенной и разорвавшееся от полноты напряжения внешних и внутренних связей.

4. Полнота собственного бытия может быть проявлена только в вечности. Время для сего достойного занятия не подходит. Но и вечности не все и не всё подходит. По существу вечность терпит только идеи. Только они суть полнота бытия для себя, со всеми, правда, оговорками о диалектике бытия для себя и бытия для другого, вечности и времени.

5. Полнота бытия для другого может быть проявлена только во времени. Вечность для сего популярного занятия не подходит. Но и времени не все и не всё подходит. По существу время терпит только чужое и потому новое. Только они суть широта бытия для другого, со всеми, правда, оговорками о диалектике бытия для другого и бытия для себя, времени и вечности.

6. Готовишься к вечности? Почисть навсегда ботинки. Негоже в грязных ступать в вечность, по тамошним изумрудным травам. А если ты проныра, если ты всюду свой и всем готов услужить, — почистишь потом. Да тебя и в затрапезном примут, не то что в ботинках без блеска! Ведь ты — ничто, ты — предмет обихода, полезная фунцкия. И тебе нужно «энегрично фукцировать» (Б. Пильняк (Б. А. Вогау)), потенцируя свою нужность.

7. Вот почему живущие во времени — рабы, «жрецы минутного, поклонники успеха» (А. С. Пушкин). А такие творящие время персонажи комической истории нашего времени, как художник Е. В. Бриммерберг, являются рабами навыворот. Раб ничего не способен творить. Но вот творить себе своё время он, видите ли, может. Да! Может. Но может только от полной рабской безысходности, невостребованности и ненужности дяди Тома ни в его хижине, ни вовне. Е. В. Бриммерберг, кстати, хоть и белый россиянин, а тоже имеет свою хижину (Uncle Brimm's Cabin), просторную, как у кума Тыквы, но и она, эта хижина, разумеется, не его, он просто упражняется в ней в своих подвигах самоотречения и практике рабского жития. И, говорит, практика — критерий истины. Только кто ж ему поверит!

8. Человеку, стремящемуся в вечность, время нужно для подготовки: (1) определить круг своих потребностей; (2) свести их к минимуму, отбросив всякую дрянь; (3) автономизировать своё бытие; (4) всегда помнить о Едином; (5) пребывать впредь в тонкой адеквации Единому, не разбивая лба в молитвах ему, но и не отпадая от него в суете и растлении духа и тела; (6) знать себя, своё место и роль в мире, не превращаться в лягушку-путешественницу, а лишь пребывать только там, где ты должен быть.

9. А тем, кому непременно нужна масса впечатлений визуальных, слуховых, вкусовых и тактильных, кто непрерывно стаптывает валенки и протирает штаны, и всегда ожидает подталкиваний к хорошему и пинков от плохого, — этим телам, этим объектам, проволакиваемым неизвестной слепой силой судьбы сквозь копья острых и непрерывно жалящих впечатлений, не нужна вечность. Им даже время искать не нужно, оно само их найдёт и ткнёт чем-нибудь подходящим в задницу или в сердце. В конце процесса такое тело возопит: «Хорошо пожило! Полноценно. И в башке и заднице — всё путё-о-о-м!»

Однажды Диоген Сино́пский промывал чечевицу, чтобы сварить себе похлёбку. Аристип - ученик Сократа, любимец царя - заметил с усмешкой:
- Если бы ты научился льстить царю, тебе не пришлось бы питаться чечевицей.
- Если бы ты научился питаться чечевицей, тебе не пришлось бы льстить царю - отвечал Диоген.

«Когда-то патриархи не боялись слова "гуманизм"». Протодиакон Андрей Кураев

"Когда в начале 30-х годов в официальную советскую культуру вернулся Пушкин, один проницательный мыслитель (Георгий Федотов) заметил, что с Пушкиным вернулся в Советский Союз гуманизм, вместе с общечеловеческими ценностями гуманизма — его христианские основы и, наконец, сама вера Христова.
Да, тысячи наших соотечественников могут сегодня засвидетельствовать, что их путь к Церкви начался с познания христианского духа русской классики.
Как знак связи Церкви и русской культуры сегодня прошел крестный ход, соединивший древний кремлевский Успенский собор и храм Большого Вознесения, который связан в памяти народа с именем Пушкина".

ЖМП 1991,№ 1, с. 14-15 
Речь патр. Алексия 23 сент 1990 в день Москвы (1-я служба в успенском соборе Кремля)

Так как большинство людей не умеет различать между самим предметом и субъективно представляемым содержанием (увы, носящим его имя), то возникает великая опасность для них, для их мировоззрения, душевного уклада и всей их культуры. Эта опасность состоит в удвоении бытия при сохранении имени: в отнесении своего, мелко-воспринятого и пошло-почувствованного, к великим и священным предметам; в подмене значительных обстояний пошлыми фантасмами; и в забвении, или, вернее, в непростительно-наивном несознавании и непонимании этой фальсификации, учиняемой людьми в делах священных и божественных.

Иван Ильин. Аксиомы религиозного опыта

Лет 50 лет назад учёные решили, что, возможно, детенышам шимпанзе для развития необходимо человеческое общество, ведь если человеческого ребенка лишить общения с другими людьми, он тоже не сможет стать человеком. Они считали, что детеныш шимпанзе сможет научиться всему, что умеют люди. Но в результате получилось обратное: обезьяна ничему не научилась, а маленький человек  копировал поведение животного. То есть, копировать поведение других видов - наше природное свойство.

Другой любопытный эксперимент проводили с маленькими двухгодовалыми детьми и шимпанзятами. Суть его заключалась в том, что нужно было нажать кнопку, чтобы получить какую-нибудь игрушку или конфету. Сначала экспериментатор показал что надо делать, при этом нажимал на кнопку не рукой, а головой, и дети копировали его поведение — тыкались в кнопку головкой и получали конфету. В отличие от детенышей шимпанзе — они просто нажимали кнопку лапой, потому что поняли: копировать не обязательно, достаточно просто нажать.

* * *

ДНК шимпанзе на 98 процентов совпадает с ДНК человека. 

* * *

Формирование синаптических контактов у обезьян заканчивается в первые несколько месяцев жизни, т.е. «окно пластичности», в течение которого ее можно обучить чему-то,  открыто всего несколько месяцев. У человека же это окно открыто существенно дольше и практически никогда не закрывается. У человека наибольшая активность образования синапсов, связей между нейронами, наблюдается в 5-10 лет,  у обезьян она приходится практически на момент рождения.