Дневник

Разделы

Когда вчера взошёл месяц, я думал, что он хочет родить солнце: так широко, как роженица, лежал он на горизонте.

Но он обманул меня своей беременностью; и скорее ещё я поверю, что месяц - мужчина, чем что он - женщина.

Конечно, мало похож на мужчину этот застенчивый полуночник. Поистине, с нечистой совестью бродит он по крышам.

Ибо полон он похоти и ревности, этот монах в месяце, падок он до земли и всех радостей влюблённых.

Нет, я не люблю его, этого кота на крышах! Противны мне все, кто подкрадывается к полузакрытым окнам!

Набожно и молча бродит он по звёздным коврам; но я не люблю мужских ног, ступающих тихо, на которых не звенят даже шпоры.

Праведна поступь любого правдивца; но кошка ходит по земле, крадучись. Взгляни, по-кошачьи восходит луна и нечестно. -

Это сравнение прилагаю я к вам, чувствительные лицемеры, к вам, ищущим «чистого познания»! Вас называю я - сластолюбцами!

Вы также любите землю и земное - я хорошо разгадал нас! - но стыд в вашей любви и нечистая совесть, - вы похожи на луну!

В презрении к земному убеждён ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас!

И теперь стыдится ваш дух, что он угождает вашему нутру, и крадётся путями лжи и обмана, чтобы не встретиться со своим собственным стыдом.

«Для меня было бы высшим счастьем - так говорит себе ваш пролгавшийся дух, - смотреть на жизнь без вожделений, а не как собака, с высунутым языком;

Быть счастливым в созерцании, с умершей волею, без приступов и алчности себялюбия, - холодным и серым всем телом, но с пьяными глазами месяца!

Для меня было бы лучшей долею - так соблазняет самого себя соблазнённый, - любить землю, как любит её месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте её.

И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз». -

О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостаёт невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение!

Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению любите вы землю!

Где есть невинность? Там, где есть воля к зачатию. И кто хочет созидать дальше себя, у того для меня самая чистая воля.

Где есть красота? Там, где я должен хотеть всею волею; где хочу я любить и погибнуть, чтобы образ не остался только образом.

Любить и погибнуть - это согласуется от вечности. Хотеть любви - это значит хотеть также смерти. Так говорю я вам, малодушные!

Но вот же хочет ваше скопческое косоглазие называться «созерцанием»! А к чему можно прикоснуться трусливым глазом, должно быть окрещено именем «прекрасного»! О вы, осквернители благородных имён!

Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали вы на горизонте!

И поистине, ваши уста полны благородных слов; и мы должны верить, что и сердце ваше переполнено, вы, лжецы?

Но мои слова - слова невзрачные, презрительные и простые; и я люблю подбирать то, что на ваших пиршествах падает под стол.

Всё-таки я могу сказать истину им - лицемерам! Да, мои рыбьи косточки, раковины и колючие листья должны - щекотать носы лицемерам!

Дурной запах всегда вокруг вас и ваших пиршеств: ибо ваши похотливые мысли, ваша ложь и притворство висят в воздухе!

Рискните же сперва поверить самим себе - себе и своему нутру! Кто не верит себе самому, всегда лжёт.

Личиною Бога прикрылись вы перед самими собой, вы, «чистые»: в личине Бога укрылся ужасный кольчатый червь ваш.

Поистине, вы обманываете, вы, «созерцающие»! Даже Заратустра был некогда обманут божественной плёнкой вашей; не угадал он, какими змеиными кольцами была набита она.

Душу Бога мечтал я некогда видеть играющей в ваших играх, вы, ищущие чистого познания! О лучшем искусстве не мечтал я никогда, чем ваши искусства!

Нечисть змеиную, и дурной запах скрывала от меня даль, и что хитрость ящерицы похотливо ползала здесь.

Но я подошёл к вам ближе: тогда наступил для меня день - и теперь наступает он для вас, - кончились похождения месяца!

Взгляните на него! Застигнутый, бледный стоит он - пред утренней зарёю!

Ибо оно уже близко, огненное светило, - его любовь приближается к земле! Невинность и жажда творца - вот любовь всякого солнца!

Смотрите же на него, как оно нетерпеливо подымается над морем! Разве вы не чувствуете жадного, горячего дыхания любви его?

Морем хочет упиться оно и впивать глубину его к себе на высоту - и тысячью грудей поднимается к нему страстное море.

Ибо оно хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотою, и стезёю света, и самим светом!

Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря.

И для меня в том познание, чтобы всё глубокое поднялось - на мою высоту!

Так говорил Заратустра.

«С тех пор как лучше знаю я тело, - сказал Заратустра одному из своих учеников, - дух для меня только как бы дух; а всё, что «не преходит», - есть только символ».

«Это слышал я уже однажды от тебя, - отвечал ученик, - и тогда ты прибавил ещё: «но поэты слишком много лгут». Почему же сказал ты, что поэты слишком много лгут?»

«Почему? - повторил Заратустра. - Ты спрашиваешь, почему? Но я не принадлежу к тем, у кого можно спрашивать об их «почему».

Разве переживания мои начались со вчерашнего дня? Давно уже пережил я основания своих мнений.

Мне пришлось бы быть бочкой памяти, если бы хотел я хранить все основания своих мнений.

Уже и это слишком много для меня - самому хранить свои мнения; и много птиц улетает уже.

И среди них нахожу я и залётного зверька в моей голубятне, он мне чужой и дрожит, когда я кладу на него свою руку.

Но что же сказал тебе однажды Заратустра? Что поэты слишком много лгут? - Но и Заратустра - поэт.

Веришь ли ты, что сказал он здесь правду? Почему веришь ты этому?»

Ученик отвечал: «Я верю в Заратустру». Но Заратустра покачал головой и улыбнулся.

Вера не делает меня блаженными - сказал он, - особенно вера в меня.

Но положим, что кто-нибудь совершенно серьёзно сказал бы, что поэты слишком много лгут; он был бы прав - мы лжём слишком много.

Мы знаем слишком мало и дурно учимся, поэтому и должны мы лгать.

И кто же из нас, поэтов, не разбавлял бы своего вина? Многие ядовитые смеси приготовлялись в наших погребах; многое, чего нельзя описать, осуществлялось там.

И так как мы мало знаем, то нам от души нравятся нищие духом, особенно если это молодые бабёнки.

И даже падки мы к тому, о чём старые бабёнки рассказывают себе по вечерам. Это называем мы сами вечной женственностью в нас.

И как будто существует особый, тайный доступ к знанию, скрытый для тех, кто чему-нибудь учится: так верим мы в народ и «мудрость» его.

Все поэты верят, что если кто-нибудь, лёжа в траве или в уединённой роще, навострит уши, то узнает кое-что о вещах, находящихся между небом и землёю.

И когда находят на поэтов приливы нежности, они всегда думают, что сама природа влюблена в них -

И что она подкрадывается к их ушам, чтобы нашёптывать им таинственные, влюблённые, льстивые речи, - этим гордятся и чванятся они перед всеми смертными!

Ах, есть так много вещей между небом и землёй, мечтать о которых позволяли себе только поэты!

И особенно выше неба: ибо все боги суть сравнения и хитросплетения поэтов!

Поистине, нас влечёт всегда вверх - в царство облаков: на них сажаем мы своих пёстрых баловней и называем их тогда богами и сверхчеловеками -

Ибо достаточно легки они для этих седалищ! - все эти боги и сверхчеловеки.

Ах, как устал я от всего недостижимого, что непременно хочет быть событием! Ах, как устал я от поэтов!

Пока Заратустра так говорил, сердился на него ученик его, но молчал. Молчал и Заратустра; но взор его обращён был внутрь, как будто глядел он в глубокую даль. Наконец он вздохнул и перевёл дух.

Я - от сегодня и от прежде, - сказал он затем, - но есть во мне нечто, что от завтра, от послезавтра и от когда-нибудь.

Я устал от поэтов, древних и новых: поверхностны для меня они все и мелководны.

Они недостаточно вдумались в глубину; потому и не опускалось чувство их до самого дна.

Немного похоти и немного скуки - таковы ещё лучшие мысли их.

Дуновением и бегом призраков кажутся мне все звуки их арф; что знали они до сих пор о зное душевном, рождающем звуки!

Они для меня недостаточно опрятны: все они мутят свою воду, чтобы глубокой казалась она.

И они любят выдавать себя за примирителей; но посредниками и смесителями остаются они для меня и половинчатыми и неопрятными.

Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога.

Так алчущему давало море камень. И сами они могли бы вполне произойти из моря.

Несомненно, попадаются перлы у них; тем более похожи сами они на твёрдые раковины. И часто вместо души находил я у них солёную тину.

У моря научились они тщеславию его: не есть ли море павлин из павлинов?

Даже перед самым безобразным из всех буйволов распускает оно свой хвост, и никогда не устаёт оно играть своим веером из кружев, шёлка и серебра.

Тупо смотрит буйвол, в своей душе близкий к песку, ещё более близкий к тине, но приближающийся больше всего к болоту.

Что ему красота, и море, и убранство павлина! Это сравнение привожу я поэтам.

Поистине, самый дух их - павлин из павлинов и море тщеславия!

Зрителей требует дух поэта - хотя бы были то буйволы!

Но я устал от этого духа; и я предвижу время, когда он устанет от самого себя.

Я видел уже поэтов изменившимися и направившими взоры на самих себя.

Я видел приближение кающихся духом: они выросли из них.

Так говорил Заратустра.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.

Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого.

Что-то неутолённое, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.

Я - свет; ах, если бы быть мне ночью! Но в том и одиночество моё, что опоясан я светом.

Ах, если бы быть мне тёмным и ночным! Как упивался бы я сосцами света!

И даже вас благословлял бы я, вы, звёздочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! - и был бы счастлив от ваших даров света.

Но я живу в своём собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня.

Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть должно быть ещё блаженнее, чем брать.

В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и просветлённые ночи тоски.

О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О алкание желаний! О ярый голод среди пресыщения!

Они берут у меня; но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост.

Голод вырастает из моей красоты; причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одарённых мною - так алчу я злобы.

Отдёрнуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своём падении, - так алчу я злобы.

Такое мщение измышляет мой избыток; такое коварство рождается из моего одиночества.

Моё счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего избытка!

Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздаёт, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздавания.

Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных.

Куда же девались слёзы из моих глаз и пушок из моего сердца? О одиночество всех дарящих! О молчаливость всех светящих!

Много солнц вращается в пустом пространстве; всему, что темно, говорят они своим светом - для меня молчат они.

О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит он своими путями.

Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам - так движется всякое солнце.

Как буря, несутся солнца своими путями, в этом - движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом - холод их.

О, это вы, тёмные ночи, создаёте теплоту из всего светящегося! О, только вы пьёте молоко и усладу из сосцов света!

Ах, лёд вокруг меня, моя рука обжигается об лёд! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!

Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!

Ночь: теперь рвётся, как родник, моё желание - желание говорить.

Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И душа моя тоже бьющий ключ.

Ночь: теперь пробуждаются все песни влюблённых. И моя душа тоже песнь влюблённого. -

Так пел Заратустра.

Так говорил Заратустра 

Родственники самоубийцы ставят ему в вину, что он не сохранил жизни из внимания к их репутации.

* * *

Аскет делает из добродетели нужду.

* * *

Убеждения суть более опасные враги истины, чем ложь. (враги истины - С.К.)

* * *

Христос, которого мы можем мыслить, как самое горячее сердце, содействовал оглуплению людей, стал на сторону нищих духом и задержал возникновение высочайшего интеллекта; и это было последовательно.

* * *

Религия имеет двойственный лик, смотря по тому, взирает ли на неё человек снизу, желая, чтобы она сняла с него тягость и нужду, или сверху вниз, как на оковы, которые были наложены на него, чтобы он не залетел слишком высоко.

* * *

Кто приносит в дар великое, не встречает благодарности: ибо одаряемый обременён уже самим принятием дара.

* * *

Часто в общении с людьми необходимо из благожелательности симулировать, будто нам неясны мотивы их действий.

* * *

Сострадательные натуры, всегда готовые на помощь в несчастье, редко способны одновременно и на сорадость: при счастье ближних им нечего делать, они излишни, не ощущают своего превосходства и поэтому легко обнаруживают неудовольствие.

* * *

Сорадость, а не сострадание создает друга.

* * *

Один хочет быть интересным своими суждениями, другой — своими симпатиями и антипатиями, третий — своими знакомствами, четвёртый — своим одиночеством — и все ошибаются в расчёте. Ибо тот, перед кем разыгрывается зрелище, мнит при этом, что он сам есть единственное достойное внимания зрелище.

* * *

Говорят об «удовольствии от самого дела»; но в действительности это есть удовольствие от самого себя с помощью дела.

* * *

Совсем не говорить о себе есть весьма благородное лицемерие.

* * *

Требование человека, чтобы его полюбили, есть величайшее из всех самомнений.

* * *

Чтобы предугадать действия обыкновенных людей, нужно исходить из допущения, что они всегда употребляют минимальное количество ума, чтобы освободиться из неприятного положения

Ницше. Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов

Независимость — лучшее качество, лучшее слово на всех языках.

Иосиф Бродский
Из письма. 1964 г

В начале XIX века Шеллинг был тем же, чем Христофор Колумб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира, о которой существовали только какие-то баснословные предания, - его душу! Как Христофор Колумб, он нашёл не то, чего искал; как Христофор Колумб, он возбудил надежды неисполнимые. Но, как Христофор Колумб, он дал новое направление деятельности человека!.

Владимир Фёдорович Одоевский. Русские ночи, Л., «Наука», 1975 г., с.16. 
 

Гений отличается от всего того, что не выходит за рамки таланта или умения, своей способностью разрешать противоречие, абсолютное и ничем иным не преодолимое.

Фридрих Шеллинг. Сочинения в 2-х томах, Том 1, М., «Мысль», с. 482.

 

Философии нельзя научить, можно только побудить философствовать.

Фридрих Шеллинг

В битве при Гаваоне совершилось одно из величайших чу­дес, о которых только повествуется в Библии. Именно, Иисус Навин остановил солнце и луну в их обычном течении и тем продолжил день, давший ему возможность докончить пораже­ние врагов. Об этом чуде в книге Иисуса Навина рассказывает­ся так: «Иисус воззвал к Господу в тот день, в который предал Господь Бог Амморея в руки Израилю, и сказал пред израиль­тянами: стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою! И остановилось солнце, и луна стояла, доколе народ мстил врагам своим. Не это ли написано в книге Праведного: стояло солнце среди неба, и не спешило к западу почти целый день? И не было такого дня ни прежде, ни после того, в кото­рый Господь (так) слышал бы гласа человеческого. Ибо Господь сражался за Израиля» (Иисус Нав. 10:12—14). Затем, в подтверж­дение этому, автор книги Иисуса, сына Сирахова, характеризуя Иисус Навина, говорит, между прочим: «не его ли рукою останов­лено было солнце, и один день были как бы два?» (Сир. 46:5).

* * *

Цитата из «Книги праведного» при­водится не как источник самого события, а лишь в подтверж­дение рассказа самого Иисус Навина, в том смысле, что это вели­кое событие к тому времени, когда писал свою книгу Иисус Навин (в конце своей жизни), уже сделалось предметом народного поэтического творчества, воспевалось в «Книге праведного», та­ким образом было событием общеизвестным, не требовавшим особенного удостоверения в его действительности

Дмитрий Снегирев

Все спасение наше — в Боге, но не в многочасовых правилах, а в живом, доверчивом отношении к живому Богу.

Архимандрит Иоанн (Крестьянкин)

Мы грешили и искупали грехи страданиями, и каялись.
Мы оскорбили Господа и были наказаны.
Осквернились мы многими беззакониями, кровью и слезами омылись.
Попрали все, что было свято для наших отцов, и сами ныне попираемы.
Не было в наших школах веры, в политике — честности, в армии — патриотизма, на государстве — благословения Божия. Потому погибла и школа, погибла политика, армия и государство.
Двадцать лет мы старались не быть похожими на самих себя, и за это покрыла нас тьма чужеземная»

Свт. Николай Сербский
 Послания сербскому народу из концлагеря Дахау

«Право есть низший предел, некоторый минимум нравственности, для всех обязательный». Задача права, считал он, «не в том,  чтобы лежащий во зле мир превратился в Царствие Божие, а в том, чтобы он до времени не превратился в ад».
В. Соловьев. Цит. по Трубецкой Е.Н. Лекции по энциклопедии права. М.,1913.с.25

«Вл. Соловьев хорошо сказал, что государство существует не для того, чтобы превратить земную жизнь в рай, а для того, чтобы помешать ей окончательно превратиться в ад».
Н. Бердяев, «Философия неравенства».

27-го января 1941 г., понедельник.

Мне 48 лет, а пишу я — 40 лет и даже 41, если не сорок два (честное слово) — и я, конечно, по природе своей — выдающийся филолог, и — нынче, в крохотном словарчике, и даже в трех, узнаю, что ПОЖИТЬ — patûpage, пастбище, а вовсе не поле: нива: сжатое: отдыхающее — поле. Итак, я всю жизнь считала (и, о ужас, м. б. писала) пажить — полем, а это — луг, луговина. Но — вопреки трем словарям (несговорившимся: один французский — старый, другой — советский, третий — немецкий) — всё еще не верю. Пáжить — звучит: жать, жатва. 

Вчера, по радио, Прокофьев (пишет очередную оперу. Опера у него — функция) собств. голосом: — Эту оперу нужно будет написать очень быстро, п. ч. театр приступает к постановке уже в мае (м. б. апреле — неважно).

— С.С.! А как Вы делаете — чтобы писать быстро? Написать — быстро? Разве это от Вас (нас) зависит? Разве Вы — списываете?

Еще: — «Театр приступает к постановке — уже в мае». К постановке — ненаписанной, несуществующей оперы. — Прокофьева. — Это единств. достоверность. —

Быстро. Можно писать — не отрываясь, спины не разгибая и — за целый день — ничего. Можно не, к столу не присесть — и вдруг — все четверостишие, готовое, во время выжимки последней рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 коп., думая о: 20 и 20 и 10. И т. д.

Писать каждый день. Да. Я это делаю всю (сознательную) жизнь. На авось. Авось да. — Но от: каждый день — до: написать быстро... Откуда у Вас уверенность? Опыт? (Удач.) У меня тоже — опыт. Тот же Крысолов, начатый за месяц до рождения Мура, сданный в журнал, и требовавший — по главе в месяц. Но — разве я когда-нб. знала — что допишу к сроку? Разве я знала — длину главы: когда глава кончится? Глава — вдруг — кончалась, сама, на нужном ей слове (тогда—слоге). На нужном вещи — слоге. Можно — впадать в отчаяние — что так медленно, но от этого — до «писать быстро»...

— Все расстояние между совестливостью — и бессовестностью, совестью — и отсутствием ее.

Да, да так наживаются дачи, машины, так — м. б. (поверим в злостное чудо!) пишутся, получаются, оказываются гениальные оперы, но этими словами роняется достоинство творца.

Никакие театры, гонорары, никакая нужда не заставит меня сдать рукописи до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу.

— С Богом! (или:) — Господи, дай! — так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, напр.).

Я никогда не просила у Бога — рифмы (это — мое дело, я просила у Бога — силы найти ее, силы на это мучение.

Не: — Дай, Господи, рифму! а: — Дай, Господи, силы найти эту рифму, силы — на эту муку. И это мне Бог — давал; подавал.

Вот сейчас (белорусские евреи). Два дня билась над (Подстрочник: «А я — полный всех даров — Науками, искусствами, все же сантиментален, готов сказать глупость банальную): 

Такая тоска ноет в сердце
От полей только что сжатых!

(Только что сжатых полей не влезало в размер). Вертела, перефразировала, иносказывала, ум-за-раз-ум заходила, — важна, здесь, простота возгласа. И когда, наконец, отчаявшись (и замерзши, — около 30-ти гр. и все выдувает), влезла на кровать под вязаное львиное одеяло — вдруг — сразу — строки: 

— Какая на сердце пустота
От снятого урожая!

И это мне — от Бога — в награду за старание. Удача — (сразу, само приходящее) — дар, а такое (после стольких мучений) — награда.

Недаром меня никогда не влекло к Прокофьеву. Слишком благополучен. Ни приметы — избранничества. (Мы все — клейменые, а Гете—сам был бог). Иногда и красота—как клеймо. (Тавро—на арабских конях). Но—загадка—либо П-в, действительно, сам, как М-ский—сам (но М. был фетишист),— либо сам—нет (кроме самообмана), и, в последнюю минуту, П-ву подает — все-таки Бог.

Верующая? — Нет. — Знающая из опыта.

Цветаева. Дневник
М. Белкина «Скрещение судеб»

Я отродясь — как вся наша семья — была избавлена от этих двух (понятий): слава и деньги. Ибо для чего же я так стараюсь нынче над... вчера над... завтра над... и вообще над слабыми, несуществующими поэтами — так же, как над существующими, над Кнап Гейс — как над Бодлером? Первое: невозможность. Невозможность — иначе. Привычка — всей жизни. Не только моей: отца и матери. В крови. Второе: мое доброе имя. Ведь я же буду — подписывать. Мое доброе имя, т. е. моя добрая слава. — «Как Цветаева могла сделать такую гадость?» Невозможность обмануть — доверие.

(Добрая слава, с просто славой—незнакома). Слава: чтобы обо мне говорили. Добрая слава: чтобы обо мне не говорили — плохого. Добрая слава: один из видов нашей скромности — и вся наша честность.

Деньги? Да плевать мне на них. Я их чувствую только, когда их нет. Есть — естественно, ибо есть естественно (ибо естественно — есть). Ведь я могла бы зарабатывать вдвое больше. Ну-и? Ну, вдвое больше бумажек в конверте. Но у меня-то что останется? Если взять эту мою последнюю спокойную... радость.

Ведь нужно быть мертвым, чтобы предпочесть деньги.

Цветаева. Дневник, 1941

 

Цветаева-поэт была тождественна Цветаевой-человеку; между словом и делом, между искусством и существованием для нее не стояло ни запятой, ни даже тире: Цветаева ставила там знак равенства.

И. Бродский

«Надломленной тростинки Он не переломит и дымящего льна не погасит….»

(Мф.12:20). 

Любовь всегда пригвождена

Фёдор Василюк

Итак, как Христос пострадал за нас плотию, то и вы вооружитесь тою же мыслью; ибо страдающий плотию перестает грешить, чтобы остальное во плоти время жить уже не по человеческим похотям, но по воле Божией.

1 Пет. 4:1,2

1936-й

Теперь она увлеченно работала над переводами на французский стихотворений Пушкина — к предстоящей в феврале следующего года годовщине со дня его гибели. Денежные интересы за этой работой не стояли; часть Марина Ивановна предполагала бесплатно напечатать в «Журналь де Поэт» у Шаховской, а также составить для французов сборник из переводов своих любимых стихотворений (всего перевела четырнадцать). В сущности, все второе полугодие 1936-го ушло на эту адову работу, составившую, по словам самой Цветаевой, две черновые тетради «по двести страниц каждая — до четырнадцати вариантов некоторых стихотворений». Она преследовала высшую творческую задачу: внутренне — возможно ближе следовать Пушкину, не впадая вместе с тем в рабскую зависимость от него, убегая от слепого подражания. Увы, переводы эти, как и почти все французское у Цветаевой, постигла та же роковая участь: лишь малая их часть увидела свет...

Седьмого июля Марина Ивановна с сыном (Сергей Яковлевич собирался приехать позже) отбыла в Море' сюр Луан, средневековый маленький городок к югу от Парижа, под Фонтенбло. Городок был пуст; на улицах, кроме главной, торговой, — ни души; много стариков и... кошек. Так описывала Цветаева этот уголок, надеясь, что ее ждет спокойная работа над пушкинскими переводами. Жили они на втором этаже домика, примыкавшего к церкви двенадцатого века; сняли две комнаты; помогали с покупками хозяевам — старой матери и парализованной дочери. Маршруты прогулок были разнообразны: и к реке, и на холм, и в лес...

Однако непрерывные дожди заставили Марину Ивановну покинуть Море' сюр Луан 31 июля.

* * *

Не надо ее окликать:
Ей оклик — что охлест. Ей зов
Твой — раною по рукоять...
.............................
А справишься? Сталь и базальт —
Гора, но лавиной в лазурь
На твой серафический альт
Вспоёт — полногласием бурь...
(Февраль 1923 г.)

Так было тринадцать лет назад, так случилось и теперь. Ее «окликнули».

То был двадцатидевятилетний поэт Анатолий Штейгер, потомок старинного баронского рода; брат поэтессы Аллы Головиной. Одинокий, неизлечимый мизантроп. Уже в ранних стихах — невытравимая хандра, «душевная нужда», «сомнение и боль», тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украине», и тени и видения осеннего Царского Села; и «странные жуткие сны». Мы говорим о стихах из первого сборника «Этот день», вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка «Эта жизнь», выпущенная в 1931.

Только что вышла его третья книга — «Неблагодарность». Ее он и прислал Цветаевой.

Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. «До нас теперь нет дела никому, У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому...»; «Никогда он не поймет Этой нежности и боли...»; «Зови не зови — не придет. Упрямая линия рта, Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра». И все в этом духе, — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги («Ночь давно обернулась днем...»):

...Это трудно в слова облечь,
Чтоб увидели, полюбили...
Это надо в себе беречь,
Чтобы вспомнить потом в могиле.

Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936-м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: «Все столицы видели бродягу», — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. «Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных», — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку «2x2 = 4», которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь.

Сохранилась рукопись Штейгера — «Детство» (напечатана в 1984 г. в «Новом журнале», № 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская «Тетя», фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; «полусон» детства; и такая подробность: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании...» Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием... Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов.

Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою «крик отчаяния»; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследующем его страхе смерти»: ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: «Хотите ко мне в сыновья?» Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний «Детство» (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля.

То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, «с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством» и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: «...и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее... И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри...»

«Не успев рассмотреть». Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше:

«Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым».

В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д'Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные «союзвозвращенческие» дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д'Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. «Я иногда думаю, что Вы — я» (письмо от 2 августа).

Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие «непрерывное внутреннее письмо». Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923-м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились.

Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. «Вы — мой захват и улов»; «Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас»; «Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого» — такие слова могли испугать, смутить. Но «шаг»-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со-чувствовать, со-страдать, со-болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: «что у Вас, в точности, с легкими... И что это была за опухоль?», а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли?

Самое, может быть, поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость: «Вчера, к концу вечера, я заметила... что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к Ва'м, т. е. от Ва'с — идущее...»

Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в «жизни, как она есть», а в «просторе души своей». И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, «всем просторам души», «фактически и физически предпочитать», — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя.

И полились «Стихи сироте» — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: «Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок».

Это — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:

Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал...
..............................
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя!
Это стихотворение сродни другому: «Раковина», тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — «Пещера»:

Могла бы — взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры...
....................
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на вечные браки...
Уберечь, спрятать от всего — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:

Но мало — пещеры,
И мало — трущобы!
Могла бы — взяла бы
В пещеру — утробы.
«Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим» (Штейгер А. «Детство»).

Нужны ли еще какие-либо объяснения?

Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг «тайного жара». «Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо».

Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет: «Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что' их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек».

Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:

60-е годы


В сущности, это как странная повесть
«Шестидесятых годов дребедень»...
Каждую ночь просыпается совесть
И наступает расплата за день.

Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы...
(«Сентиментальная ерунда»?)
...Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. «Моя Женева» — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь... Как возвращалась лунною ночью обратно... Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу «Ремесло», несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: «Анатолию Штейгеру — с любовью и болью».

Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? «В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!»

И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:

Наконец-то встретила
Надобного — мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне...
....................
Мне дождя, и радуги,
И руки — нужней
Человека надоба
Рук — в руке моей...
Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло.

Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться. «Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!»

Мать отреклась от сироты...

Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно:

«Я... в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли... Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы... Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма... После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы «оставляете меня в моем ничтожестве» ».

«...в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит».

Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна «выясняла отношения» всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее «дитя», ее «сын» предпочел ей — «нищего духом» Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто «мертв». И в то же время обронила слова: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда». Может быть, еще надеялась на лучшее.

Как бы там ни было, она «отрезвела» и вернулась к прерванной работе.

Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только «Бесов»). «Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. —Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — «Прощай, свободная стихия...»

Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября:

«...Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции «Современных Записок» в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление».

Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала «Земля Колумба», выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию «Современных записок» письмо с восторженными словами о «Нездешнем вечере» и «Пленном духе». Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в «Современные записки». Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. «Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе...»

Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны).

Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов...

Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком «Мой Пушкин». Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне «лояльной»; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов («он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем»). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе:

«Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета».

Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать... Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет...

...И 30 декабря, не желая «переносить с собой этой язвы в Новый Год», написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего «приемного сына») — и в особенности его словами: «Меня в жизни никто никогда не любил». Письмо кончается словами:

«Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.

Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: —Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил».

Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.

* * *

А Сергей Эфрон, переживший в своем духовном пути истинные метаморфозы, полностью повернулся к Советской России. Летом он не отдыхал и был измотан вконец. Казалось, его отъезд вновь оказался возможным: «Надеюсь тебя увидеть уже зимою, или в крайнем случае — весною», — писал он сестре, по-видимому, в конце лета или в начале осени. Сообщал, что прошедшей зимой у него была «большая нагрузка по культурной работе (журнал, парижские художники и пр.). Удалось объединить ряд виднейших русских художников в Париже в советскую группу и устроить их выставку. Выставлялась в первый раз и Аля и удостоилась очень высокой оценки. Вообще Аля, — с гордостью прибавлял он, — за последние 2 года очень выросла внутренне и (как всегда бывает для близких) для меня незаметно». Он радовался успехам сына, который учился прекрасно и говорил по-французски, как француз. Словом, письмо было оптимистическое.

Однако, по-видимому, вскоре выяснилось, что именно то, чего он хотел больше всего, было как раз невозможно. «Очень все у меня смутно и неопределенно, — писал он Лиле 29 сентября. — И ничего о себе сказать не могу. Вокруг все очень трудно и берет много сил и сердца. Следишь за тем, что происходит в Испании? Я переживаю все это кровно, прямо физически. Ночами спать не могу. Ничего делать не могу. Ни читать, ни писать, ни думать. Это удивительный народ и его судьба на совести всех нас. И как раз в эти дни судьба его решается».

Он вербовал добровольцев в Париже для интернациональных бригад, снабжал их оружием. (Об этом мне рассказывала Ариадна Эфрон, помогавшая отцу.) Так он никогда не попадет в Испанию, — в то время как его товарищи: Константин Родзевич, под именем грозного Луиса Кордеса, и молодой Алексей Эйснер будут сражаться в Испании против Франко на стороне революционных войск...

Год кончался в неопределенности и тревоге. 

Анна Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество»

Часть вторая. ЗАГРАНИЦА 6. «Роднее бывшее — всего...»

(1930—1936)

Ответ на анкету [158]

Марина Ивановна ЦВЕТАЕВА.

Родилась 26 сентября 1892 г. в Москве.

Дворянка.

Отец – сын священника Владимирской губернии, европейский филолог (его исследование «Осские надписи» и ряд других), доктор honoris causa Болонского университета, профессор истории искусств сначала в Киевском, затем в Московском университетах, директор Румянцевского музея, основатель, вдохновитель и единоличный собиратель первого в России музея изящных искусств (Москва, Знаменка). Герой труда. Умер в Москве в 1913 г. вскоре после открытия Музея. Личное состояние (скромное, потому что помогал) оставил на школу в Талинах (Владимирская губерния, деревня, где родился). Библиотеку, огромную, трудо- и трудноприобретенную, не изъяв ни одного тома, отдал в Румянцевский музей.

Мать – польской княжеской крови, ученица Рубинштейна, редкостно одаренная в музыке. Умерла рано. Стихи от нее.

Библиотеку (свою и дедовскую) тоже отдала в музей. Так, от нас, Цветаевых, Москве три библиотеки. Отдала бы и я свою, если бы за годы Революции не пришлось продать.

Раннее детство – Москва и Таруса (хлыстовское гнездо на Оке), с 10 лет по 13 лет (смерть матери) – заграница, по 17 лет вновь Москва. В русской деревне не жила никогда.

Главенствующее влияние – матери (музыка, природа, стихи, Германия. Страсть к еврейству. Один против всех. Heroоca). Более скрытое, но не менее сильное влияние отца. (Страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность.) Слитое влияние отца и матери – спартанство. Два лейтмотива в одном доме: Музыка и Музей. Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский. Жизнь на высокий лад. Постепенность душевных событий: все раннее детство – музыка, 10 лет – Революция и море (Нерви, близ Генуи, эмигрантское гнездо),

11 лет – католичество, 12 лет – первое родино-чувствие («Варяг», Порт-Артур), с 12 лет и поныне – Наполеониада, перебитая в 1905 г. Спиридоновой и Шмидтом, 13, 14, 15 лет – народовольчество, сборники «Знания», Донская речь. Политическая экономия Железнова, стихи Тарасова, 16 лет – разрыв с идейностью, любовь к Саре Бернар («Орленок»), взрыв бонапартизма, с 16 лет по 18 лет – Наполеон (Виктор Гюго, Беранже, Фредерик Массон, Тьер, мемуары. Культ). Французские и германские поэты.

Первая встреча с Революцией – в 1902-03 гг. (эмигранты), вторая в 1905-06 гг. (Ялта, эсеры). Третьей не было.

Последовательность любимых книг (каждая дает эпоху): Ундина (раннее детство), Гауф-Лихтенштейн (отрочество). Aiglon[159]Ростана (ранняя юность). Позже и поныне: Гейне – Гёте – Гёльдерлин. Русские прозаики – говорю от своего нынешнего лица – Лесков и Аксаков. Из современников – Пастернак. Русские поэты – Державин и Некрасов. Из современников – Пастернак.

Наилюбимейшие стихи в детстве – пушкинское «К морю» и лермонтовский «Жаркий ключ». Дважды – «Лесной царь» и Erlkцnig. Пушкинских «Цыган» с 7 л<ет> по нынешний день – до страсти. «Евгения Онегина» не любила никогда.

Любимые книги в мире, те, с которыми сожгут: «Нибелунги», «Илиада», «Слово о полку Игореве».

Любимые страны – древняя Греция и Германия.

* * *

Образование: 6-ти лет – музыкальная школа Зограф-Плаксиной, 9 лет – IV женская гимназия, 10 лет – ничего, 11 лет – католический пансион в Лозанне, 12 лет – католический пансион во Фрейбурге (Шварцвальд), 13 л<ет> – ялтинская гимназия, 14 лет – московский пансион Алфёровой, 16 лет – гимназия Брюхоненко. Кончила VII классов, из VIII вышла.

Слушала 16-ти лет летний курс старинной французской литературы в Сорбонне.

Подпись под первым французским сочинением (11 лет): Trop d’imagination, trop peu de logique.[160]

Стихи пишу с 6 лет. Печатаю с 16-ти. Писала и французские и немецкие.

Первая книга – «Вечерний альбом». Издала сама, еще будучи в гимназии. Первый отзыв – большая приветственная статья Макса Волошина. Литературных влияний не знаю, знаю человеческие.

Любимые писатели (из современников) – Рильке, Р. Роллан, Пастернак. Печаталась, из журналов, в «Северных Записках» (1915 г.), ныне, за границей, главным образом в «Воле России», в «Своими путями» и в «Благонамеренном» (левый литературный фланг), отчасти в «Современных Записках» (правее). У правых, по их глубокой некультурности, не печатаюсь совсем.

Ни к какому поэтическому и политическому направлению не принадлежала и не принадлежу. В Москве, по чисто бытовым причинам, состояла членом Союза Писателей и, кажется, Поэтов.

1910 г. – Вечерний альбом (стихи 15, 16 и 17 л<ет>.

1912 г. – Волшебный фонарь.

Перерыв в печати на 10 лет.

Написано с 1912 по 1922 г. (отъезд за границу):

Книги стихов:

Юношеские стихи (1912–1916, не изданы).

Версты I – (1916 г., изданы в 1922 г., Госиздатом).

Версты II (1916–1921, не изданы, часть стихов появилась в «Психее»).

«Лебединый стан» (1917–1922, не издано).

Ремесло (1921–1922, изд<ано> в 1923 г., в Берлине Геликоном).

Поэмы:

Метель (1918 г., напечатана в парижском «Звене»);

Приключение (1919 г., напечатана в «Воле России»);

Фортуна (1919 г., напечатана в «Совр<еменных> Записках»);

Феникс (Конец Казановы) – 1919 г., напечатано в «Воле России». От книжки под тем же именем, обманом вырванной и безграмотно напечатанной в 1922 г. в Москве какими-то жуликами, во всеуслышанье отрекаюсь.

Царь-Девица (1920 г., издана в России Госиздатом, за границей «Эпохой»);

На Красном Коне (1921 г., напечатана в сборниках Психея и Разлука);

Переулочки (1921 г., напечатана в Ремесле).

Заграница:

Поэмы:

Молодец (1922 г., изд<ано> в 1924 г. парижским «Пламенем»);

Поэма Горы (1924 г., появляется ныне в № 1 парижского журнала «Версты»);

Поэма Конца (1924 г., напечатана в парижском альманахе «Ковчег»);

Тезей (1924 г., не напечатано);

Крысолов (1925 г., напеч<атано> в «Воле России»);

Подруга семиструнная (стихи 1922 г. – по 1926 г., не изд<аны>).

Проза:

Световой ливень (о Б. Пастернаке, 1922 г. «Эпопея»);

Кедр (о «Родине» Волконского, 1922 г., напеч<атан> в пражском альманахе «Записки наблюдателя»),

Вольный проезд (1923 г., напечатан в «Современных Записках»).

Мои службы (1924 г., напечатаны в «Современных Записках»),

Поэт о критике (1926 г., напечатано в № 2 «Благонамеренного»).

Проза поэта (мой ответ О. Мандельштаму, 1926 г., имеет появиться в «Современных Записках»).

* * *

Любимые вещи в мире: музыка, природа, стихи, одиночество.

Полное равнодушие к общественности, театру, пластическим искусствам, зрительности. Чувство собственности ограничивается детьми и тетрадями.

Был бы щит, начертала бы: «Ne daigne».[161]

Жизнь – вокзал, скоро уеду, куда – не скажу.

<1926>

Марина Цветаева

----

(158) для предполагавшегося издания библиографического Словаря писателей XX века.

(159) «Орленок» (фр.).

(160) Чрезмерное воображение и слишком мало логики (фр.).

(161) «Не снисхожу» (фр.).

Марина Ивановна Цветаева
Том 4. Книга 2. Дневниковая проза

Все нерассказанное – непрерывно. Так, непокаянное убийство, например, – длится. То же о любви.

Первый любовный взгляд – то кратчайшее расстояние между двумя точками, та божественная прямая, которой нет второй.

В моих чувствах, как в детских, нет степеней.

Марина Ивановна Цветаева
Том 4. Книга 2. Дневниковая проза

Сосинский: Очень часто. Если что-нибудь напишет новое, обязательно прочтет. Читала она чуть-чуть нараспев, но почти каждый… я бы не сказал — каждую строку, но каждый абзац делая паузу, причем закрывая иногда глаза (чаще всего она на память читала, а не с листка) и слегка покачиваясь.

Она была в смысле такой фигуры своей сидящей — неизменно на стуле и прикасаясь локтем к колену — всегда для художника интересна в смысле резких угловых линий. Не было ни одной линии в Марине Ивановне мягкой, в ее внешнем облике, даже носик был заостренный, даже щеки как-то слегка скуластые и шея, так сказать, с нашим адамовым яблоком, чуть-чуть выступающим, — все было в ней резкое, угловое и… как бы сказать, заостренное против мира и против людей. Такое впечатление складывалось — не в ладу с миром она. Была ли она красивой? В молодости, наверное, была красивой, но она быстро-быстро теряла свою красоту. К тридцати пяти годам она была уже старше своего возраста.

Дувакин: Тяжелая жизнь.

Сосинский: Да. И уже не было никакого женского обаяния в женщине возраста Бальзака, когда фактически…

Дувакин: Расцвет.

Сосинский: …наиболее обаятельна женщина, да. Вот почему и мы чувствовали некоторое такое оттолкновение от этих углов, от этих шпилек, от этого острого язычка, потому что она очень зло над многими шутила, над людьми, которые…

Дувакин: «Мы» — то есть молодые люди?

Сосинский: Да. Она о том же самом Александре Федоровиче Керенском, которого она так радушно и мило встречала и так много они смеялись, хохотали и говорили глупости, буквально глупости, — она уже на следующий день нам рассказывала то же самое невозможное, как она это понимает. «И этот человек мог управлять Россией! Это курам на смех!» — говорила она.

* * *

Марк Слоним, один из самых блестящих ораторов зарубежья русского, который до самого последнего времени читал лекции. На любом языке он может читать, по-итальянски, по-французски, по-английски, по-русски, по-немецки, блестящий в этом смысле человек. Вот с ним у меня всегда были стычки по линии Марины Цветаевой и Ремизова. Я просовывал Ремизова и Цветаеву в «Волю России». Я же (тоже я ему это говорил, он подтвердил это) ему открыл Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, которых он недопонимал. Так что в этом смысле, понимаете, я довольно много сделал в редакции «Воли России» для появления вещей.

И Марина Ивановна так поэтому и относилась ко мне — в высшей степени хорошо, я должен сказать, что такого, что я сегодня говорю о Марине Ивановне, иногда немножко злого, она бы обо мне не сказала. В этом смысле я знаю хорошо, что она ко мне очень хорошо относилась, писала мне: «Володя! Мы потому не вместе, что ни у вас, ни у меня нет времени для того… а любовь — это требует и времени, и… — она еще добавила, — и больших усилий. А вот этих усилий мы и не делаем» <нрзб> игра словами. Главное, надо помнить, что она в высшей степени тянулась ко мне и очень была благодарна… Я помню, как она была мне благодарна. Она хотела видеть портрет на фотографии своего любимого Мура. А для того, чтобы сделать Мура по-настоящему, надо было обратиться к хорошему профессионалу. И у меня был такой друг большой, фотограф Петр Шумов, и он снял этого Мура в десятках видов, и она в восторге была от этих фотографий, которые остались, и вот, кстати, Марину Цветаеву он очень хорошо снял. Этот снимок я привез в Советский Союз, и его напечатали на программе того вечера, который был посвящен ей, — в Союзе писателей в последний раз — фотографию Петра Шумова, лучшую фотографию Марины Цветаевой.

Бронислав Сосинский о встречах с Мариной Цветаевой. «В вечной борьбе с бытом за бытие»

Дувакин: Простите, о Марине Ивановне ничего больше не добавите?

Сосинский: О Марине Ивановне?

Дувакин: Так, с фактической стороны. Вы совершенно не пересекаетесь, вы просто дополняете замечательно свою супругу.

Сосинский: Нет, я хотел сказать, что вот Марина Ивановна — она всегда была в такой постоянной беде. Причем эта беда ее житейская всегда носила характер… ну, характер такой, что люди должны ей помочь. Так что она помощь принимала без особой благодарности.

Дувакин: Как должное.

Сосинский: Как должное. И в этом смысле судьба ее дочери… Я не знаю, говорила ли Ариадна Викторовна об Але.

Дувакин: Она говорила, но…

Сосинский: Марина Ивановна ее эксплуатировала.

Дувакин: Нет, этого не знаю.

Сосинский: Она считала, что Аля должна заниматься Муром, потому что Марина Ивановна должна писать стихи.

Дувакин: Понятно.

Сосинский: И вот девочка десяти, двенадцати, четырнадцати лет, которая росла на наших глазах, была очень замучена своей мамой, потому что она не только должна была быть нянькой своего младшего брата, но и вести зачастую хозяйство, которое ей было не по силам, и тоже для нее это была жертва такая: она нигде не училась, ни в одной школе.

Очень талантливая девочка, которая писала стихи с семи лет, которая великолепно рисовала и которая имела все права так же, как Марина, получать образование, она никакого образования не получала, потому что мать ее в этом смысле, зная, что это нехорошо, но что там это зачтется или не зачтется — это не так важно, важно то, что она должна писать стихи. А заниматься Муром она не может. И Муром занималась Аля.

Вот несколько слов об Але нужно сказать, потому что это был необыкновенно талантливый ребенок. Во-первых, она всегда…

Дувакин: Она стала образованным человеком.

Сосинский: Потом она стала очень образованным человеком, но она, понимаете, необыкновенно была симпатична, ласкова и необычайно очаровательна в своей игре. Она вечно играла. Она играла либо то, что она теленочек, косолапый, неуклюжий теленочек, либо что она не тот, за которого ее принимают другие люди. Но, играя вот так, она доигралась до некоторых провокаций, шантажей, издевательств и тоже в этом смысле была и есть не очень легкий человек. В этом смысле у нее много от Цветаевой осталось.

Вот это, если так задуматься над тем, кто был Мур, который даже на похороны своей матери не пришел, представить себе, что такое была Аля — жертва Марины Ивановны в смысле воспитания Мура, самого любимого.

Если она кого-нибудь любила кроме поэзии, то только Мура — не Сергея Яковлевича, мужа, не Алю, а именно Мура, на которого она молилась и который отвечал ей черной неблагодарностью всегда. Так до конца жизни, до последнего часа ее жизни, Мур был несправедлив к ней. Вот я хочу сказать, эта сторона дела, которую мы чувствовали еще в Париже, нас очень огорчала, и мы всячески старались, конечно, ей помогать. Но помогать ей было очень трудно, потому что, во-первых, она часто скрывала настоящее положение дел. Она любила страдать молча. А с другой стороны, вызывала все время отрицательное отношение к себе в редакциях журналов и у людей, которые имели кое-какие средства и желание ей помочь. Ну вот, видите, это я вам просто говорю…

Дувакин: Это все очень интересно и страшно важно, потому что биография Цветаевой не написана.

Сосинский: Не написана.

Дувакин: И когда-нибудь должна быть написана.

Сосинский: Должна быть написана. Ну, я вспоминаю, например, такую вещь. Она жила на берегу океана в Вандее своей любимой. Она без Вандеи жить не могла! И письма, которые писала она мне тогда из Вандеи, — необыкновенные! Море описывалось потрясающим образом и в прозе, и в стихах. Она мне посвятила целое стихотворение о море и писала его — не знаю, мне или просто для меня переписано. Этот автограф у меня особо хранится до сих пор. И потом она говорит о хозяевах своих, которые влюблены в нее необыкновенно. И вот как любопытно: через несколько недель эти хозяева, которыми она восхищалась, эти вандейцы — с необыкновенно высокой точки зрения, она буквально возносила их до небес — как быстро-быстро они таяли в глазах ее самой и в глазах человека, которому она писала эти письма. Они превратились в колдуна и ведьму, в самых подлейших людей на свете — все те же самые герои-вандейцы. И в конце концов, понимаете, она, рассорившись с ними, плюнув на них и до скандала, который с милицией где-то кончался, уехала оттуда. Это вот типичная картина привязанности, любви и конца этого романа. Это у меня сохранилось целиком в письмах: весь этот роман с вандейскими рыбаками-моряками. Но в общем…

Дувакин: Это были простые люди?

Сосинский: Да, абсолютно простые, и люди, которым она успела очень надоесть своей нерегулярной жизнью, неумением ни сварить блюдо какое-нибудь (кухня, наверное, была общая), ни сделать то, что надо, ни убрать свои комнаты и вообще неумением… в общем, тем, что как раз характеризовало Марину Ивановну в быту — в вечной борьбе с бытом за бытие.

Дувакин: Да, как это грустно и страшно, что она должна была это делать. Но все-таки, по-вашему, Аля-то ее любила?

Сосинский: Аля ее? В то время трудно было сказать, любила ли она. Но сейчас она ее обожает. Аля ее обожает так, что не пускает в свой дом ни одного поклонника Марины Цветаевой из новых поклонников в Советском Союзе. Она не может разделить с кем-нибудь любовь к матери в такой степени, что недавно с Урала приехал молодой человек и привез камень, чтобы поставить в Тарусе на том месте, где Марина Ивановна хотела быть схороненной, — этот камень, который вез с Урала человек, — она его выгнала из своего дома и пошла к секретарю райкома, похлопотала, чтоб этот камень не ставили. Она в этом смысле чудовищно относится к тем людям, которые влюблены в Цветаеву. Откуда это у нее? Все оттуда. Она позволяет любить Марину Ивановну только… только чтоб она любила, а другие не должны любить Марину. Потом, у нее другая тенденция: Сергея Яковлевича сделать, в общем, примером семьи, самую примерную семью — отец, мать, дети, никого больше, а был кто-то еще.

Дувакин: А у Сергея Яковлевича?

Сосинский: У Сергея Яковлевича тоже, возможно, был. Это я не гарантирую, во всяком случае, семья была далеко не примерной, но…

Дувакин: Все-таки была семья, что вообще все-таки…

Сосинский: Да, была семья, и она борется сейчас за то, чтобы это не осталось нигде в истории — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», что это была фантазия. И я боюсь за судьбу этого… я хочу вам сказать, пусть это у вас останется…

Дувакин: И никуда не пойдет.

Сосинский: Да. Я хочу сказать, что я из Парижа привез пачку — пятьдесят писем, совершенно исключительно талантливых, может быть, самое интересное, что написала Марина Цветаева из прозы, — письма к Родзевичу Константину, автору «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца».

Дувакин: Как — автору? Герою.

Сосинский: Как — герою? Герою.

Дувакин: Вы сказали «автору».

Сосинский: Герою. Когда он узнал, что я еду в Советский Союз, он приехал в Париж — он живет где-то в провинции, Константин Родзевич, — в 1960 году, в начале этого года, и передал мне эти письма для Али Цветаевой, причем передал мне открыто, как передают в архив, поэтому я эти письма прочел, потому что меня это в высшей степени интересовало. Я не жалею, что я прочел, потому что это был документ совершенно потрясающий, чисто литературный, художественный и фактически уникальный, который был сильнее, чем «Поэма Горы» и «Поэма Конца», сильнее, я утверждаю это точно. Я с болью в сердце передал эти письма Але Цветаевой. Мы уже знали, что она их сожжет.

Дувакин: И не сняли копию?!

Сосинский: Нет. Я не имел права. Предназначалось это ей, а не кому-нибудь.

Дувакин: Простите, а в ЦГАЛИ вы передали письма к вам?

Сосинский: Письма, адресованные мне, — их около тридцати — я в открытое хранение оставил, а письма, которые она писала Ольге Елисеевне Черновой-Колбасиной и Ариадне Викторовне Сосинской, — на них наложено вето на двадцать пять лет Алей Цветаевой [5].

Дувакин: Она вправе это сделать.

Сосинский: Как дочь.

Дувакин: Да, ну, это, слава Богу…

Сосинский: И у меня есть документ, что на двадцать пять лет…

Дувакин: В общем, уже пять лет прошло.

Сосинский: Пять лет уже прошло.

Дувакин: Ну, это хорошо. <нрзб> наши архивы, соблюдение таких правил.

Сосинский: И эти письма, между прочим, для будущего историка биографии Марины Ивановны имеют огромное значение. Ни с кем она не была откровенна, ни с кем она так не делилась своими горестями и злословием о других людях. Как ни странно, такой грешок у нее был — она очень любила злословить, это уникальные тоже письма. Они дают очень выпукло весь облик Марины Цветаевой. Причем, понимаете, учтите, что это говорит человек, который беззаветно предан ее музе и который любит ее стихи, как редко какие. Для меня в русской поэзии существует только несколько поэтов, она входит именно в число этих нескольких поэтов.

Дувакин: То есть вы говорите о себе?

Сосинский: Я говорю о Цветаевой, да.

Дувакин: Ну да, вы говорите «человек», имея в виду себя. Это и дает вам право говорить о ней, потому что, если будет говорить чужой человек, это выглядит гадко, а если говорит человек любящий, то это его право.

Сосинский: Тем более, если так можно выразиться, я немножко выстрадал эту любовь к ней, такого порядка.

Дувакин: Понятно, да. Это очень, очень… какой замечательный для истории материал! Ну, а она вам тогда читала свои стихи?

------

 

[5] Письма Цветаевой к О.Е. Колбасиной-Черновой и А.В. и Н.В. Черновым ныне опубликованы. См.: Письма Марины Цветаевой.

Б. Сосинский о встречах с Мариной Цветаевой. «В вечной борьбе с бытом за бытие»

То угодно Богу, если кто, помышляя о Боге, переносит скорби, страдая несправедливо.

(1 Пет. 2, 19).

* * *

О, христиане! Опомнимся: как далеки мы от познания воли Божией; хотим и требуем от всех, чтобы они нас уважали, отдавали нам почтение даже и тогда, когда мы сами бесчестим себя своими поступками и неведением воли Божией.

Каждый, понимающий, что без воли и допущения Божия ничего не совершается (ни похвалы, ни поругания), осуждает сам себя пред Богом, говоря: О, Господи! Сам я весьма достоин того, чтобы все меня презирали и поносили, за что же я буду негодовать на них; я знаю, Господи, что без Твоей святой воли никто меня не посрамит и не обидит.

Святитель Иоанн, митрополит Тобольский (1715).

* * *

Существуют четыре стадии отношения к несправедливости. К примеру, кто-то тебя несправедливо бьет. 
Если ты находишься на первой ступени, то даешь ему сдачи. 
Если находишься на второй, то чувствуешь в себе очень сильное смущение, но сдерживаешься и ничего не говоришь. 
На третьей стадии ты уже не смущаешься, а на четвертой чувствуешь большую радость и сильно веселишься душою.

Знаете, какую радость испытывает душа человека, если его несправедливо обидят и он при этом не оправдывается, добиваясь, чтобы ему сказали молодец или извини? И радость, которую переживает такая душа сейчас, терпя несправедливость, больше чем та радость, которую она испытала бы в случае, если бы ей удалось оправдаться.

Знаете, как я радуюсь, когда кто-нибудь называет меня прельщенным? Слава Тебе, Боже, говорю я, ведь за эти слова я получу мзду. А вот если меня назовут святым, то я окажусь в должниках. Нет на свете вещи более сладкой, чем несправедливость!

Если бы мы размышляли о том, что величайшую из всех несправедливость поднял на Себя Христос, то мы принимали бы несправедливость с радостью.

Старец Паисий Святогорец (1924-1994).