Когда мне предложили написать иронический закадровый текст к фильму о блокаде, я был ошарашен. Но потом фантазия заработала, — а чего, пусть из-за кадра звучит: «Что, опять сто двадцать пять блокадных грамм? Опять зашитые в простыни мумии на связанных детских саночках? Хватит пафоса, больше иронии! Давайте поищем ее в этих признаниях».
Женские голоса: «Рядом лежала девочка, моя дочка. Я чувствую, что в эту ночь я должна умереть. Но, поскольку я верующая, я это скрывать не буду, я стала на колени — а кругом тьма, мороз — и говорю: “Господи! Пошли мне, чтобы ребенок меня не увидел мертвую! Потом ее заберут в детдом, а ты только дай, чтобы она меня мертвой не увидела”. Пошла на кухню и — откуда силы взялись — отодвинула стол. И за столом нахожу — вот перед богом клянусь! — бумагу из-под масла сливочного, три горошины и шелуху от картошки. Я все это с такой жадностью хватаю — я из этого завтра суп сварю! А бумагу себе запихиваю в рот. И мне кажется, я из-за этой бумаги дожила».
«Думала, не дойду. Где-то лежала, где-то сидела и думала: как же мне дойти? Но надо же, надо! У меня ребенок на Моховой сидел один. И вот ребенок меня подгонял все время, ребенок. Если бы не ребенок, я бы пала духом. У меня хорошенькая девочка такая была. И вот я шла, шла. Иду по Марсову полю и вдруг вижу: мужчина наклонился, что-то из снега выковырнул в рот — красные какие-то, малиновые пятнышки. Я нагнулась — оказывается, кто-то сироп пролил какой-то. Я выковырнула этот сироп, немножко, и в рот. Иду, иду, иду. Побегу. Остановлюсь. Нет, нельзя останавливаться — упаду. Надо идти — там же дочка. И вот дошла».
Вклинивается мужской голос: «Вот тут, на Тракторной улице снаряд не разорвался в квартире. Ну, послал туда пиротехника. Звонит оттуда: “Не могу снаряд отобрать”. Оказалось, женщина закутала снаряд в шаль — он теплый еще — и не отдает, баюкает его, как грудного ребенка. Ну, то есть человек в ненормальном состоянии».
Снова женские голоса: «Мне Толик предлагал не раз: “Мама, давай сделаем опять угар и умрем. Будет вначале больно головке, а потом и уснем”. Слышать это от ребенка было невыносимо. Мне уже умные люди говорили: ты выбери, кого спасать, двоих тебе не вытянуть; а я не могла: лучше, думаю, вместе умрем, чем вот так-то своей рукой…».
«Особенно страшно было ходить через Тучков мост — трупы обрезанные валялись».
«Мы уже были в глубоком тылу, а они все сидели, как старички, и говорили только о еде — кто что ел, когда, где... И вдруг выбегает девочка со скакалочкой — и все ребята так недоуменно на нее посмотрели: что она, мол, такое делает?..»
«Эта девочка сидела, как мышка, ни на что не реагировала. Пытаешься ей что-то рассказать — ничего. Наконец я собрала какие-то пестрые лоскутки — и вдруг она к ним потянулась!»
Мужской голос: «Весь персонал собрался, чтобы посмотреть на мальчишескую драку. Раньше схватки были только словесные и только из-за хлеба. А тут драка по принципиальному вопросу. И воспитатели смотрели и радовались.
Старческий мужской голос, очень интеллигентный: «С детьми мы разучивали стихи. Учили наизусть сон Татьяны, бал у Лариных, учили стихи Плещеева: “Из школы дети воротились, как разрумянил их мороз...”, учили стихи Ахматовой: “Мне от бабушки-татарки...” — и другие. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора — как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с “отработанной” манной крупой, которой когда-то чистили беленькие кроличьи шубки детей. Крупа эта была серая от грязи, полная шерсти, но мы и ей были чрезвычайно рады. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовится еда. Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну».
Женский голос: «А моя дочка прямо тронулась на справедливости: сидит и считает в супе каждую крупинку — одну мне, одну ей. Суп остывает, я уже плачу, мне с улицы горяченького хочется, а она все считает: тебе — мне, тебе — мне... Все должно быть поровну!»
Детский голос: «Двадцать четвертого марта одна тысяча девятьсот сорок второго года. В десять часов утра умер дядя Саша. Через два дня умер сын дяди Коли Игорь. Ему было семь лет. Теперь мы еще больше беспокоимся за маму. Мы ничего не желаем, только бы спасти ее жизнь. Она очень слаба, все время лежит, говорит вяло. Во что бы то ни стало мы решили спасти маму. Лиля у знакомой девушки покупает булку для мамы. Мы размачиваем маленькие кусочки хлеба и насильно кормим ее из ложечки. Лиля по этому поводу сочинила стихотворение:
Нет, не забыты трудные года,
Когда мы жили в осажденном Ленинграде.
Голодными работали тогда,
Но верили, придет конец блокаде.
Мы получаем скудный свой паек
В декаду раз по 200 грамм в мешочек —
Крупы немного, сахарный песок
И норму хлеба — маленький кусочек.
Ослабла мама, странный взгляд —
Глаза на нас как будто не смотрели.
В соседнем доме прогремел снаряд,
А мы ревели у ее постели.
Собрав все крохи, стали мы толкать,
Разжав с трудом синеющие губы,
Ее просили мы не умирать,
Об ложку лишь стучали зубы.
Ты ожила вдруг, руки потеплели,
Глоток, еще глоток. Не верится — жива.
Нас было пятеро, и как мы все хотели,
Чтоб вместе с нами ты жила.
Но странно, ни бомбежка, гул обстрела,
Ни холод, об отце плохая весть
Так не пугали, но как ты робела,
Когда мы все вдруг у тебя просили есть”.
Женский голос, отчитывающийся: «Работала я недолго паспортисткой на Московском проспекте, дом двадцать. Помню, зашла к нам в контору жиличка и сказала: “Я съела ребенка”. Вид у нее был при этом виноватый и в то же время довольный. Что-то с головой у нее стало».
Старческий интеллигентный голос, который мы уже слышали:
“В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но... не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постели; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного».
Женский голос: «А вот еще случаи непонимания блокадников. В одной квартире занимались изготовлением мыла. И одна знакомая женщина послала туда своего сына, что-то надо было попросить. И сын ее — Вовочка — исчез, его украли. И когда муж этой женщины узнал об этом, он не стал с нею жить».
Полный жалости, растерянный женский голос: «И вдруг уже взвешенный хлеб у мамы прямо из рук вырвал мальчик — лет десяти-двенадцати. И начал его есть, есть, как затравленный волчонок, — с такой жадностью и такими безумными глазами. Все стали кричать, даже бить, а мы с мамой стояли и плакали, и смотрели, как он его проглотил в мгновение ока, и мы остались голодными».
Еще женский голос, растроганный, но и как будто оскорбленный: «Она мне говорит: съешь, пожалуйста, мой хлеб (ну сколько там? Норма — 125 граммов хлеба), я не доживу до завтра. Лежит она рядом со мной. Койки стояли очень близко, чтобы побольше можно было впихнуть.
Помню, как я всю ночь не могла спать, потому что думала: взять хлеб или не взять? Все знают, что она не может уже есть. Но если возьму этот хлеб, то подумают, что я его украла у нее. А страшно хотелось есть. Страшная борьба с собой: чужое же! Так я хлеба и не взяла. Вот сейчас, когда говорят: голодный может все сделать, и украсть, и прочее, прочее, — я вспоминаю чувства свои, ребенка, когда чужое, хотя мне и отдавали его, я взять все-таки не могла».
Женский голос торопящийся: «Нас, детей, было четверо: я (старшая) — 8 лет, сестра Дина — четыре года, а братья Витя и Юра — еще меньше. Папа был на фронте. Мама работала на фабрике “Веретено”. Мы быстро слабели, зима стояла холодная, но мама закутывала нас — одеяло на голову накинет и выводила гулять: “Постойте, дети, хоть немного, подышите воздухом!” Но мы быстро замерзали и просились домой.
Хотелось есть постоянно. Однажды, оставшись одни в комнате, мы достали конфеты-подушечки, сберегаемые мамой, и решили их съесть. Но я как старшая распорядилась: “Нельзя есть, мама не досчитается, будет ругать. Вы только пососите их и отдайте мне, я положу их на место”. Дети поспешно обсосали конфеты и вернули их мне. Но дети все же не проглотили их, а ведь как хотелось, знаю по себе, а те ж были совсем малышки».
Ее перебивает другой голос: «Я все время просила есть, мама тысячи раз открывала буфет, кухонный стол, но нигде ничего не было, ни одной крошки. Однажды мама не выдержала: “Доченька, если ты будешь просить есть, я пойду на Неву и утоплюсь!” Неву я знала хорошо, мы туда ходили за водой. Я обвила шею мамы руками и сказала: “Мамочка, я никогда не попрошу есть, только не ходи топиться...” Я свое слово сдержала».
Голос очень ответственный — отличница, отвечающая урок: «Потом мама стала брать меня в госпиталь, и, может быть, я поэтому и осталась жива. Я мотала бинты для раненых, плясала, рассказывала стихотворения. Когда мама привела меня в госпиталь, врач сказал нам (я там была не одна, нас было четыре девочки и один мальчик), что у раненых ничего брать нельзя. Когда мы уже ничего не могли делать от голода, раненые нам совали последние свои крохи, а мы со слезами говорили, что у раненых ничего брать нельзя.
Однажды я очень заболела, была отморожена нога, гнила рана, мучила цинга. Врач спас меня. Когда я стала ходить, то иногда брала сестренку Валю из садика домой. Однажды прихожу в садик, дети уже покушали и ползали под столом, собирали крошки. Сестра (ей было четыре года), увидела меня, протянула мне кулачок, а сама заливалась слезами. В кулачке был маленький кусочек хлеба, не кусочек, а крошка. Она давала его мне, а сама так хотела есть, что плакала... Я, конечно, не взяла у нее эту крошку, а сунула ей в ротик».
Старческий интеллигентный голос: «Особенно страшна была кожа у рта. Она становилась тонкой-тонкой и не прикрывала зубов, которые торчали и придавали голове сходство с черепом.
Трупы на машины грузили “с верхом”. Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленые дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались на ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!»
Нет, ничего иронического мне из себя выдавить не удалось. Хотя и лучшие из блокадников были всего только люди. Постоянно чем-то прихвастывали. Но хвастались только стойкостью: кто-то сбежал, а я не сбежал, кто-то сразу проглатывает пайку. А я растягиваю до вечера.
Маленькие люди, сквозь которых говорило что-то большое.
Александр Мелихов
Сайт Светланы Анатольевны Коппел-Ковтун
Оставить комментарий