Дневник

Разделы

Ненавидит ребенок только измену, предательство, нарушенное обещание, разбитый договор. Ибо ребенок, как никто, верен слову и верит в слово. Обещал, а не сделал, целовал, а предал.

Марина Цветаева. Пушкин и Пугачев

1. Впервые термин «Русская идея» был употреблен Ф.М. Достоевским в 1861 г.

«Мы знаем, — писал Ф.М. Достоевский, — что не отградимся уже теперь китайскими стенами от человечества. Мы предугадываем, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях».

Достоевский Ф.М. Объявление о подписке на журнал «Время» на 1861 г. 
Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Т.18. С.37. (Цит. по: Гулыга А.В. Указ. раб. С.7).

*

2. В 1888 г. В.С. Соловьев выступил с лекцией в парижском салоне княгини Сайн-Витгенштейн, в которой он призывал к объединению христианских конфессий. Эта лекция под названием «Русская идея» была сразу же опубликована на французском, а потом, причем много позже — только в 1909 г., на русском языке. М.А. Маслин пишет: «Русская идея — философский термин, введенный В.С. Соловьевым в 1887–1888 гг. Широко использовался русскими философами в конце XIX и ХХ в. (Е.Н. Трубецкой, Розанов, Иванов, Франк, Федотов, И.А. Ильин, Бердяев и другие) для интерпретации русского самосознания, культуры, национальной и мировой судьбы России, ее христианского наследия и будущности, путей соединения народов и преображения человечества». Русская философия: Словарь. Под общ. ред. М.А. Маслина. — М., 1999. С.421, 422.

В.С. Соловьев не был первооткрывателем этого термина, но именно с него в русской философии начинается осмысление данного удивительно многоаспектного и многоцветного феномена, ставшего, по выражению Вс. Иванова, самоопределением «собирательной народной души… во имя свершения вселенского» (Иванов В. О русской идее. Иванов В. Родное и вселенское. — М., 1994. С.363).

Русская идея, по В.С. Соловьеву, является конкретным выражением принципа всеединства. Ее сущность совпадает с христианским преображением жизни, построением ее на началах истины, добра и красоты. Речь идет, о вкладе России в развитие христианской цивилизации, о том: «Что Россия должна сделать во имя христианского начала и во благо христианского мира».

В.С. Соловьев считал, что национальная идея — это определенное задание данное Богом народу, это долг народа, объединенного в государстве, перед Богом». «Идея нации, — пишет В.С. Соловьев, — есть не то, что она сама думает о себе во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности» (Соловьев В.С. Русская идея. Русская идея: Сб. произв. рус. мыслителей. — М., 2002. С.228.)

Русская идея в понимании В.С. Соловьева и его последователей — это миссия России в составе мирового сообщества. Это то, «…что она должна сделать во имя христианского начала, признаваемого ею и во благо всего христианского мира, частью которого она предполагается. Она должна, чтобы действительно выполнить свою миссию, всем сердцем и душой войти в общую жизнь христианского мира и положить все свои национальные силы на осуществление, в согласии с другими народами, того совершенного и вселенского единства человеческого рода, непреложное основание которого дано нам в Церкви Христовой» (Там же. С.238.)

В.С. Соловьев приходит к выводу, что «…русское — не тождественно с христианским, а представляет собой чрезвычайно ценную национальную и индивидуальную особенность среди христианства, которая, несомненно, имеет универсальное вселенское значение», что русский народ «не единственный избранный народ, а один из народов, который совместно с другими призван делать великое дело Божие, восполняя свои ценные особенности столь же ценными качествами всех других народов-братьев» (Цит. по: Трубецкой Е.Н. Указ. раб. С.350.)

Преодоление мессионизма и осознание русской идеи как высокой миссии национального долга исключали национализм в любой его форме, представляющий для народа, по мнению В.С. Соловьева, то же, что эгоизм для индивида: дурной принцип, стремящийся изолировать отдельное существо превращением различия в разделение, а разделение в антагонизм (Соловьев В.С. Русская идея. Русская идея: Сб. произв. рус. мыслителей. — М., 2002. С.238.). Поэтому В.С. Соловьев, следуя христианским заповедям, предлагал любить чужие национальности как свою собственную. Подавляющее большинство русских философов не разделяли нравственно-политической максимы В.С. Соловьева.

Возражая ему, С.Н. Булгаков писал: любить чужие национальности как свою собственную «это подобно тому, как если бы сказать: надо любить чужих жен, чужих детей, чужих друзей, как своих собственных». Нужно иное: «Исходя из своего национального чувства, не желай зла и не ищи уничтожения и насильственного растворения (ассимиляции) других народов, но признавай их право на существование, как и свое собственное, живи и жить давай другим, в свободном соревновании сопрягай свои усилия» ( Булгаков С.Н. Нация и человечество.  Булгаков С.Н. Соч. В 2т. Т.2. — М., 1993. С.648–649.)

*

3. Для Н.А. Бердяева, одна из последних книг которого называлась «Русская идея», смысл этой идеи был «в братстве народов, искании всеобщего спасения». Есть у Н.А. Бердяева еще более лапидарная формула русской идеи: «все ответственны за всех» (См.: Гулыга А.В. Указ. раб. С.8.)

Русская идея как идея всеединства, таким образом, позволяет глубже понять связь национального и общечеловеческого. Человек входит в человечество через свою национальную индивидуальность, как национальный человек, а не отвлеченный человек, как русский, француз, немец или англичанин, — писал Н.А. Бердяев. И культура его может быть только национальной. Но именно в таком качестве она поднимается до общечеловеческой. «Национальное и общечеловеческое в культуре не может быть противопоставляемо» (Бердяев Николай. Судьба России: Опыты по психологии войны и национальности. — М., 1918. С.96. (Репринтное воспроизведение — М., 1990).)

«Национализм у нас всегда производит впечатление чего-то нерусского, наносного, какой-то неметчины… В русской стихии поистине есть какое-то национальное бескорыстие, жертвенность, неведомая западным народам. Русская интеллигенция всегда с отвращением относилась к национализму и гнушалась им, как нечистью. Она исповедовала исключительно сверхнациональные идеалы» (Бердяев Н.А. Душа России. Русская идея: Сб. произв. рус. мыслителей. — М., 2002. С.296.)

*

4. И.А. Ильин, находясь в вынужденной эмиграции и продолжая свое служение России, писал: «Эту творческую идею нам не у кого и не для чего заимствовать: она может быть только русскою, национальною. Она должна выражать русское историческое своеобразие и в то же время — русское историческое призвание. Это идея формулирует то, что русскому народу уже присуще, что составляет его благую силу, в чем он прав перед лицом Божьим и самобытен среди всех других народов. И в то же время это идея указывает нам нашу историческую задачу и наш духовный путь…» (Ильин И.А. О русской идее. Ильин И.А. Наши задачи. Историческая судьба и будущее России. Статьи 1948–1954 годов. В 2т. Т.1. — М., 1992. С.322.)

«Русская идея есть идея сердца. Идея созерцающего сердца. Сердца, созерцающего свободно и предметно; и передающего свое видение воле для действия, и мысли для осознания и слова». Русская идея, как идея сердца, по мнению И.А. Ильина, утверждала, «что главное в жизни есть любовь и что именно любовью строится совместная жизнь на земле, ибо из любви родится вера и вся культура духа. Эту идею русско-славянская душа, издревле и органически предрасположенная к чувству, сочувствию и доброте, восприняла исторически от христианства: она отозвалась сердцем на Божие благовестие, на главную заповедь Божию, и уверовала, что «Бог есть Любовь» (Там же. С.323.)

Тот, кто постиг возвышенную, духовную природу нации, считал другой выдающийся русский философ И.А. Ильин, тот не может питать недоброжелательных чувств к другим народам. Тот, кто умеет любить дух, — продолжал он, — тот знает его сверхнациональную, общечеловеческую сущность; поэтому он не умеет ненавидеть и презирать другие народы, ибо видит их духовную силу и их духовные достижения. Он любит в них духовность их национального характера, хотя национальный характер их духа может быть ему чужд. И эта любовь к чужому духу и его достижениям совсем не мешает ему любить свою родину (Ильин И.А. О сущности правосознания. Ильин И.А. Собр. соч. В 10т. Т.4. — М., 1994. С.255.)

«Наше бремя», отмечал И.А. Ильин, есть «бремя народности», разноплеменной, разноязычной, составленной из представителей различных культур и верований. «Мы должны были принять и это бремя: не искоренить, не подавить, не поработить чужую кровь; не задушить иноплеменную и инославную жизнь; а дать всем жизнь, дыхание и великую родину»… «Надо было создать духовную, культурную и правовую родину для всего этого разноголосого человеческого моря; всех соблюсти, всех примирить, всем дать молиться по-своему, трудиться по-своему и лучших отовсюду вовлечь в государственное и культурное строительство. Но для этого мы должны были прежде всего сами расти, молиться, творить…» (Ильин И.А. О путях России. Русская идея: Сб. произв. рус. мыслителей. — М., 2002. С.429.)

И.А. Ильин о важности «созерцающего сердца»: «…хороши мы в данный момент нашей истории или плохи, мы призваны и обязаны идти своим путем, — очищать свое сердце, укреплять свое созерцание, осуществлять свою свободу и воспитывать себя к предметности» (Ильин И.А. О русской идее. Там же. С.410.).

*

Б.П. Вышеславцев считал, что задача заключается в том, чтобы «дружиться с разными народами, принимать в сердце свое их судьбу и нести им свой трагический опыт»…, «разрушить стены, разъединяющие народы…, создать взаимодействие всех национальных индивидуальностей и дарований…» (Вышеславцев Б.П. Русский национальный характер. Вопросы философии. 1995. №6. С.112.)

*

5. Теперь о мессианизме и миссианизме — понятиях почти не различимых вербально и весьма близких по смыслу, поскольку первое означает учение об особой роли какого-либо народа в судьбах человечества, и образовано от слова — «мессия» (помазанник), а второе — говорит о призвании народа, его жизненной исторической роли, но при этом не делает акцента на национальную исключительность и образовано от слова «миссия», что означает задание, поручение. Различие между этими понятиями в русской философии глубоко и обстоятельно исследовал кн. Е.Н. Трубецкой (Трубецкой Е.Н. Старый и новый национальный мессианизм.  Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. — М., 1994. С.333–351.)

*

6. Корни русской идеи, как известно, уходят вглубь веков. Очевидно, прав был И.А. Ильин, когда говорил, что ее возраст есть возраст самой России, а религиозным источником была идея православного христианства (Ильин И.А. О русской идее. Там же. С.333.). Именно в одном из самых первых оригинальных древнерусских творений «Слово о законе и благодати», созданном где-то между 1037–1050 гг. первым митрополитом из русичей Иларионом прозвучала мысль, созвучная той, которая через много веков будет названа «Русской идеей» (К сожалению, Е.Н. Трубецкой даже не упоминает митрополита Илариона, хотя именно в его «Слове» изначальный замысел национальной идеи обнаруживается в наиболее «чистом» виде.)

В сочинении Илариона едва ли не впервые в христианской литературе было сказано о равенстве всех народов. Исключение, по мнению Илариона, составлял лишь народ-Мессия, иудеи, которые жили «по закону» (Ветхому Завету), возвеличивая свое превосходство.

Вторая часть «Слова о законе и благодати» всецело была посвящена отечественной истории, поворотным моментом которой стало принятие христианства на Руси. Сопоставляя Ветхий и Новый Завет («закон» и «благодать») Иларион формулирует бого-историческую концепцию включенности русской земли благодаря принятию христианства в общемировой процесс «торжества божественного света». Одновременно он выражает глубоко патриотическую мысль об исторической роли и великом предназначении русского народа, его праве и способности творить великие дела во исполнении «благости», причем здесь равно осуждаются как национальный эгоизм, так и стремление к национальному превосходству (Мильков В.В. Иларион. Русская философия: Словарь. Под общ. ред. М.А. Маслина. — М., 1999. С.179–180.)

Тутлис В.П. Общечеловеческий смысл русской идеи. Кантовские чтения в КРСУ (22 апреля 2004 г.); II международная научно-практическая конференция КРСУ (27-28 мая 2004 г.). Материалы выступлений / Под общ.ред. И.И. Ивановой Бишкек : 2004. C.120-132.

Свет не терпит в кругу своем ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю: — свету нужны французские водевили и русская покорность чужому мнению.

Михаил Лермонтов. «Княгиня Лиговская» (незавершённый роман)

Печорин пишет в своем дневнике: «...тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше действует; от этого гений, прикованный к чиновничьему столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением при сидячей жизни и скромном поведении умирает от апоплексического удара».

  • Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…
  • О самолюбие! Ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!..
  • Я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги.

Михаил Лермонтов. «Герой нашего времени» - Григорий Печорин.


Если кто присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то неминуемо становится чиновником. Сколько чиновников около науки, театра и живописи! Тот, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому ничего больше не остаётся, как стать чиновником.

Антон Павлович Чехов. Записные книжки

Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки, театра и живописи, надев вицмундиры! То же самое, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому больше ничего не остаётся, как стать чиновником. (почти повтор из Записной книжки I)

 Антон Павлович Чехов. Сахалинский дневник, 4 декабрь 1896

 

«Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать» (Рим. 11: 32)

* * *

«Ибо всех заключил Бог в непослушание». Бог сделал со всем человечеством, пребывавшим в грехах, то, что люди стали чувствовать себя как бы заключенными в темницу, в оковы, стали крайне тяготиться своим греховным состоянием. След., Апостол говорит не о том, что Бог привел людей ко греху непослушания, а о том, что Он возбудил в грешниках чувство бессилия в деле спасения и сознание своей ответственности пред Богом. А сделал Он это через то, что предоставил язычникам погрязать во грехах и страстях, а евреям – пребывать в ослеплении и суетном служении букве закона.

Профессор Александр Павлович Лопухин. Толковая Библия
Толкование на Послание Святого Апостола Павла к Римлянам

Мы сблизились с Небом в чувствах, но действуем на земле, как и прежде действовали. Несмь от мира сего, сказал Христос: а граждане и Государства в сем мире <…>. Евангелие молчит о Политике; не дает новой: или мы, захотев быть Христианами-Политиками, впадем в противоречия и несообразности. Меня ударят в ланиту: я как Христианин должен подставить другую. Неприятель сожжет наш город: впустим ли его мирно в другой, чтобы он также обратил его в пепел?

Николай Карамзин. Мнение русского гражданина

  • «Или я — моя жизнь, то есть мое творчество, или она, ещё не проявившая себя, ещё в будущем. А я уже есмь и стихами жертвовать не могу».
  • «Пока не научитесь все устранять, через все препятствия шагать напролом, хотя бы и во вред другим, пока не научитесь абсолютному эгоизму в отстаивании своего права на писание — большой работы не дадите»

Марина Цветаева. Из воспоминаний О. Колбасиной-Черновой

У человека, обладающего настоящей религиозной искренностью, вся сфера души, вся ее периферия становится верным явлением центральной Купины. Душа не скрывает себя от своего Центра и открыта ему во всех своих слоях и осложнениях; но она не скрывает и своего Центра от себя, созерцая его пламя и постигая зовы и требования этого пламени. Поэтому она ищет, прежде всего, "самопознания", согласно дельфийскому и сократовскому требованию (γνω̃θι σαυτόν), т. е. верного знания о своей центрированности и о предметности этой центрированности. "Что горит во мне? Чей это огонь? Верно ли, что Божий? Нет ли здесь слепоты, заблуждения, соблазнов, нечистоты? И если это подлинно Божий огонь, то верен ли я ему? Всевластен ли он во мне? Весь ли я открыт для его света и для источаемых им искр? И где я - все еще не центрирован и не предметен? И почему? И как очиститься мне до конца?"

Познав себя в этом отношении, человек призван добиваться и постепенно добиться того, чтобы периферическая сфера его сознания, его слов и его дел не выражала - ни того, чего нет в центре (выдумка, беспочвенная фантазия, притворство), ни более того, что есть на самом деле (рисовка, хвастовство, аффектация), ни менее того, что есть (лень, малодушие, ложный стыд). Тогда огонь верующего сердца сообщит сознанию такую же предметную верность и насыщенность, как и воле; решение воли столь же искренно сверкнет Купиной, сколько и слово; а слова не будут превосходить и опережать дела жизни.

Это можно выразить так: что религиозно-искренняя душа не способна лгать. Ее сознание не лжет о сердце и о совести - ни воле, встревоженной совестным укором: чтобы "успокоить" ее какой-нибудь порочной теорией о том, будто "сердце в жизни вообще неуместно", или о том, будто "совесть дала свое согласие на жизненный компромисс". Но сознание искренней души не навязывает лжи и внешнему выражению, чтобы загородиться им ("поза" и лицемерие). Подобно этому, и воля, верная центральному огнилищу, не лжет ни в словах (обман, инсинуация, клевета), ни в делах (ложный донос, интрига, провокация). Слово не расходится с поступком (ложное обещание, фразерство). И ни сознание, ни решение, ни слово, ни деяние - не скрывают себя от предметного Центра; не лгут ему о себе, малодушно защищаясь; и не расходятся с ним. Такова полнота религиозной искренности.

Замечательно, что искренность с самим собою ведет к искренности в общении. Чем цельнее и полнее религиозная искренность человека, тем выше он ценит настоящее общение Купины с Купиной. Люди, совсем лишенные предметного Огня, утомительны ему, обременительны, часто прямо невыносимы. Люди, искусно скрывающие свою Купину и не вводящие ее в общение, производят на него впечатление притворщиков: не то осторожные скупцы, не то недоверчивые трусы, они пытаются скрыть свое Главное и тем низводят общение на уровень неискренности и пустоты. Людям же, неумеющим вводить свою Купину в общение, он всегда готов помочь своей инициативой.

Дело в том, что настоящее общение людей начинается там, где происходит обмен искрами между Купиной и Купиной. Религиозно-искренний человек, обращаясь к другим людям, имеет в виду не периферию их быта, а главное и священное огнилище их души. Ему нестерпимо общаться своей Купиной с чужим периферическим хаосом; видеть, как посылаемые им духовные искры гаснут в болоте чужой пошлости; чувствовать, как безответно и безнадежно вспыхивает его собственный огонь, и следить за тем, каким тупым безразличием, какой непроглядной тьмой встречает другой (или другие!) его лучи. Верный, достойный путь общения идет только от личной Гестии к личной Гестии. Искра должна лететь свободно из Центра к Центру и обратно, так, чтобы искренность была едина и непрерывна на всем протяжении от моего Центра к его Центру, и от него ко мне. Поэтому, человек, не лгущий самому себе, не будет существенно предметно лгать и другому;<<44>> такая ложь чужому Центру испытывается им как ложь своему собственному, или еще хуже и невыносимее, как ложь, исходящая из своего Центра и обращенная к чужому Центру. Понятно, что человек, разлагающийся во внутренней неискренности перед самим собой, может быть искренен с другими людьми только случайно.

И вот, обнаруживается, что религиозная искренность составляет основное условие и главную сущность всякого настоящего человеческого общения. Там, где нет личной Купины, там не может быть ни искр, ни лучей, посылаемых другим людям; там, где нет огнилища, способного воспринимать чужие искры и лучи, не "обжигаясь" (т. е. не оскорбляясь) ими и не отвечая на ожог протестом или ненавистью, там нет творческого духовного общения. Пророк, посылающий людям свои искры и лучи, не будет понят ими, если у них нет своего, хотя бы слабого, чуть тлеющего огонька. Его искры и лучи будут обличать их тьму и фальшь; и на это обличение многие из них ответят неистовой ненавистью. Именно поэтому евреи не приняли Христа: Его лучи были им нестерпимы; дивные искры Его слов вызывали в них страх и зависть. Огнилище Сына Божия было им обличением и приговором; они постарались погасить на земле эту божественную Купину и убили Ее Носителя.

Но совершенного Христом нельзя было уже ни изменить, ни отменить.

"Огнь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся" (Лк 12:49). Этот "низведенный на землю огонь" остался людям; и ныне, как и тогда, он является залогом религиозного обновления человечества; и ныне, как и тогда, он составляет самую живую и священную сущность подлинного христианского общения земнородных.

Иван Ильин. Аксиомы религиозного опыта

Искренне верующий не может веровать в божественный закон и не желать его осуществления; и не может, желая этого, не осуществлять его. Его вера сама есть любовь, т. е. огненная воля к божественному, т. е. система живых усилий, направленных к его осуществлению. Слабая вера есть неискренняя вера. Пассивная воля есть неискренняя воля. Робкая мысль есть неискренняя мысль. Искреннему человеку неестественно верить и молчать; или верить и не делать. Ибо вера есть одержащая душу очевидность божественного бытия; а "одержимому" молчать мудрено; и тому, кто испытывает свет очевидности - невозможно пребывать в пассивности. Слово и дело осуществляются в жизни искреннего человека с той же естественностью, с которой падает с дерева созревший плод.

Вот почему искренняя вера гораздо более чем "вера": это воспламенение всего духа; это живое соединение любви, мудрости и героизма. Такой человек говорит о Главном из Купины своего духа, и слово его "центрально", искренно, и насыщенно: оно горит само и "жжет сердца людей" (Пушкин). Именно из своего центрального, купинного источника оно получает силу подлинного бытия, силу исторического события: это огненные слова, творческие слова, или, как сказал Карлейль о Лютере, - "слова-полусражения". Такие слова, исходя из "центра", идут к "центру" чужих душ, проникая через все поверхностные слои и через все ложные условности, заставляя нецентрированных людей в смятении искать свой центр, и вызывая страх и ненависть в душах центрированных противопредметно.

Такова сила религиозной искренности. Этим определяется ее нравственный смысл и ее общественное значение.

Иван Ильин. Аксиомы религиозного опыта.

Наше дело не ждать, а разрешаться от бремени, пока мы в положении. Род человеческий существует пока себя рожает. Он хранит себя бескорыстным исканием. Нам дано такое, о чем можно только мечтать; наш язык, в который вложен тысячелетний предельный опыт, в мире уже есть. Пусть нам будет пока этого довольно. Нечестно ждать чтобы народ, исполнивший высшее, что можно от него ждать — сохранивший способность слышать правду и не желающий устраиваться без нее, — эту правду нам еще и сказал. На что тогда мы, умники. Чтобы раскладывать пасьянсы о том, что было и было бы? удивляться гибкости нашего мыслительного аппарата? или ворошить наподобие патриота палкой муравейник? Народ уже выкупил свое право не блуждать вслепую. Он сделал довольно, поставив многое выше себя. Он показал тем, что к усилию готов. Дело за нами, говорящими. Не лепить новых идолов, не тешиться обманами. Искать невозможного.

Владимир Бибихин. Свои и чужие

Что может злоба против невидимых нитей истории. Если даже сила на время и на новую беду возьмет желанную ей силу — в немощи, бессилии, в своей темноте страна может допустить это, не обеспечена она и от последнего иссякания, нельзя и это исключить, когда вся ее жизнь будет мобилизована на ненужные цели, — то всё равно поднятая подвигом Россия мысли, слова и жертвенного поступка уже состоялась в ее поэзии и вере, в предельном напряжении на краю бездны, под угрозой казни и смерти, и со своего места в истории не сойдет. Страна впала в несчастный софизм, будто по правде жить нельзя и живи как живется. Но что наказание будет, уже есть и надо его терпеть, в той же стране никто не сомневается. В этой уверенности наше величие. Русский пока еще не биологическая или этнографическая единица. Русский тот, кто проснулся для ноши мира, для груза правды, долга и памяти.

И сто лет спустя трудно сказать лучше чем Соловьев:

Чем более известный народ предан вселенской (сверхнародной) идее, тем сам он сильнее, лучше, значительнее. Поэтому я решительный враг отрицательного национализма или народного эгоизма, самообожания народности, которое в сущности так же отвратительно как и самообожание личности. Что может быть менее самобытно, менее оригинально, менее народно, как эти вечные толки о самобытности, оригинальности, народности, которым предаются патриоты всех стран? Не хотят понять той простой вещи, что для показания своей национальной самобытности на деле нужно и думать о самом этом деле, нужно стараться решить его самым лучшим, а никак не самым национальным образом. Если национальность хороша, то самое лучшее решение выйдет и самым национальным, а если она не хороша, так чорт с нею.

 

Владимир Бибихин. Свои и чужие

Грех славянофильства не в том, что оно приписало России высшее призвание, а в том, что оно недостаточно настаивало на нравственных условиях такого призвания […] и оказалось, что глубочайшею основою славянофильства была не христианская идея, а только зоологический патриотизм.

*

Внешний образ раба, в котором находится наш народ, жалкое положение России в экономическом и других отношениях не только не может служить возражением против ее призвания, но скорее подтверждает его. Ибо та высшая [!] сила, которую русский народ должен провести в человечество, есть сила не от мира сего […] Здесь — осуществление народа и его высший настоящий интерес

В. Соловьев

По Бибихину «Свои и чужие»

Как начинается «Апология Сократа», его защитная речь перед часом, когда его приговорят к смерти или оправдают? Хотя конечно нам никто не запретит и этот сюжет тоже считать завлекающим приемом, риторикой или филологической забавой. Самая бесстыдная ложь обвинителей, говорит Сократ, будто я искусный ритор, δεινὸς λέγειν, ῥήτωρ, мастер слова (17 b). Это злейшая клевета на меня. Мое дело говорить истину εἰκῇ (17 c). Εἰκῇ означает «как придется, как попало» ; «как Бог на душу положит», сказали бы мы. Дальше у Сократа: ἐπιτυχοῦσιν ὀνόμασι, какими случится именами, какими подвернутся словами.

Любопытствующий слушает и говорит про себя: ну и лукавишь ты; мы-то знаем, видели, и нам объяснили, какой ты мастер слова, какой ритор, как любишь и умеешь позабавиться словом. Помним, помним: уверять, что неумел в речах — известный риторический прием.

Нет, Сократ продолжает: «Да и недостойно, люди, в моем возрасте, словно подростку, лепя слова […]» «С сочиненной речью» здесь не совсем точный перевод. Πλάττειν λόγους, буквально «вылепливать речи», значит выдумывать, вымышлять, в техническом словаре риторов — причесывать, украшать.

Ну, допустим, старик Сократ, пожалуй, действительно уже не будет забавляться словами, уступаем мы. Тем более под угрозой смертного приговора. Но ведь как забавлялся, как играл. Признайся, ведь ты всё-таки софист, ритор. Никуда не денешься. Ведь красиво говорил, с удивительным искусством слова?

Словно слыша нас, Сократ кричит: никогда, ни раньше, ни теперь мое дело не имело ничего общего с искусством построения речей. Это ложь, тянущаяся за мной издавна, будто я «умею слабые словесные доводы сделать сильными» (18 b). Только трудно мне заставить вас в это поверить, потому что с детства в вас въелось другое убеждение, будто всё сводится к умению представить дело. Его, конечно, всегда можно представить по-разному, повернуть так и по-другому; можно вот и сейчас доводы обвинителей представить в другом свете. Но я не имею и никогда не имел к такому занятию отношения, я о другом: мое дело просто говорить истину.

Поговори еще, улыбаемся мы. Каждый себя оправдывает, и вот ты придумал всем оправданиям оправдание: ты один из всех, видите ли, говоришь истину. Говори лучше о деле; тебя обвиняют, оправдывайся, ты не почитал богов.

Но первый свой в жизни шанс говорить перед народом с реальным шансом уйти от обвинения Сократ расходует всё на то же. Он знал, что его изображают софистом и вроде софиста; никогда не находил, кому и как возразить; теперь вот не нашел лучше места и времени сказать: мое дело не риторика, а истина. Не надо смущаться здесь сходством с Евангелием. Большинство судивших Сократа действительно отмахнулось от него, как позднее Понтий Пилат отмахнется от Назарянина. Что есть истина?

Теперь Сократу совсем нечего сказать. В который раз он повторяет, что против клеветы, будто он искусник слова, у него нет ничего, кроме истины; истину, и даже «всю истину» (20 d) он обещает сказать, а ни на что другое не способен.

Ничего, кроме «всей истины», у тебя нет. Что за претензия? Не смешно ли среди взрослых людей уверять, что у одного тебя истина, да еще и «вся»?

Снова Сократ будто слышит нас. Он говорит удивительную вещь: «Пожалуй, я покажусь кому-то шутящим, играющим, забавляющимся, и всё-таки хорошо знайте, я скажу вам всю истину».

Предупреждение «не подумайте, что я шучу», означает, что Сократ знает, за кого его примут: за юмориста, παίζων. Что же это за обреченность такая! Человек стоит перед судом под угрозой смерти и всё равно говорит не по форме, не встает в позицию защиты; как раньше обращался к людям на площадях, рискуя задеть, так и продолжает; и как раньше наживал друзей и врагов, так и теперь. Только на этот раз окончательно выяснится, кого больше, любящих его или ненавидящих.

*

Старик просит в простоте, не умея быть убедительнее: прошу вас, поверьте, что я не шучу, что говорю одну чистую правду. Люди слышат крик идущего на смерть, который, как может, говорит лучшее, что знает. Они всё равно не могут решить, литературная ли это игра, не только игра или совсем не игра.

*

В каком смысле Сократ по словам обвинителей портил афинских молодых людей? В том, что он подрывал существующее положение вещей. Конечно, положение вещей в человеческом обществе и само общество не вечны. Всему однако свое время. Сократ не только не признавал положения, сложившегося в обществе. Он просто не видел его. Его зрение было устроено так, что он видел, наоборот, общество находящимся в положении. Человек был для него чреватым существом, и он звал и ждал рождения чего-то такого, чего никогда не было, но чем необратимо чревато человеческое положение. Могло и даже должно было быть неясным, чего ждал и к чему звал Сократ. Но было всем и совсем ясно, да так и было на самом деле, что не консервация Афинского полиса должна была родиться из сократовских родов, раз человек и человеческое признавались не установившимися, а такими, которым еще нужно пройти через роды.

Совершенно наугад, лениво называя три первых попавшихся имени, их можно было привести и другие и больше, я без труда замечаю, что, похоже, вся философия только и занята тем, чем было сократовское акушерство, — выявлением начал, которые есть в том смысле, что могут и должны быть открыты. Они не философские только начала, а начала человеческого существования, человеческой ситуации вообще. Иммануил Кант показывал, что никакой наш повседневный опыт не был бы возможен без доопытных, ненаблюдаемых, априорных форм. Эдмунд Гуссерль выявлял своими редукциями, что факт наличия содержаний сознания и их смена предполагает трансцендентность сознания. Юрген Хабермас занят «реконструкцией» предпосылок общения: мы не могли бы общаться, если бы в отправных точках общения (Я, Ты) не было постоянства, т.е. если бы Я не отвечало за то, что оно в целом надежно и признаёт в Ты ту же самостоятельность и ответственность. Всякая философия о том, что знакомая человеческая повседневность чревата вещами невидимыми, однако существующими более надежным и неотменимым существованием чем наблюдаемые вещи.

Сократовская маевтика видит человека и общество беременными. Они чреваты невидимым, зачали, поэтому полнеют и должны родить. Не так, что когда хочет и что хочет производит изобретательная способность, а раньше ее, неуправляемо для себя и помимо своей воли чреват сам человек. В отличие от природных, его роды не воспроизведение предопределенного, а роды как таковые, роды родов, или роды родов. Кошки рожают кошек и люди тоже, конечно, рожают людей, но человек — дважды рожденный и дважды рожающий. Во второй раз он рожает без природной предопределенности, рожает с неверным исходом и двойным риском то, чего никогда не было и что тем не менее есть с большей несомненностью, чем есть он сам. В этих родах, они же второе рождение, человек рожает собственное существо. Он может родить мертвое, страшное. Ему надо помочь родить прекрасное. То, что родят такие роды, Платон называет идеями. Ἰδέα — вид в смысле рода. Род должен быть рожден потому, что иначе его нигде нет. Ни в индивиде, ни в сумме всех индивидов его нет потому, что род больше, чем сумма индивидов: он вбирает в себя и индивидов, которых еще не было, и таких, которые могли быть, но их больше уже никогда не будет.

Родов в природе не существует и никогда не будет существовать, потому что никогда не будет так, чтобы было то, что уже не состоялось; и всё равно роды существуют в большей мере, чем виды и индивиды. Роды раньше индивидов. Индивиды рождаются потому, что есть род, но роды не рождаются потому, что есть индивиды, и никакое количество рожденных индивидов не родит рода. Чтобы родился род (идея), нужно рождение, неизвестное природе. Когда рождается человек, человеческий род не рождается, рождается индивид; чтобы в этом индивиде восстановился человек в своем существе, т.е. роде, т.е. идее, нужны неведомые и немыслимые вторые роды, невозможные по природе, но совершенно необходимые, чтобы человек вообще существовал, впервые начал существовать как таковой, иначе будут только бесконечные безродные люди. Род дает о себе знать, является, осуществляется не в индивидах, не в их сумме, из которой уже безвозвратно выбита та часть, которая могла родиться и не родилась, и род осуществляется не в индивиде, который всегда только один из рода. Где же род? Ответ Платона: род это идея. Идея нигде не открывается, кроме как в родах. Род, идея открывается и присутствует только в меру успеха (удачи) второго, немыслимого, необычного рождения, которое одновременно и роды.

Идея это род потому, что она начало, делающее индивида индивидом. Род это идея потому, что никакой путь от суммирования индивидов к роду не ведет. Человек как род не извлечение общих свойств из отдельных людей, потому что род это и те индивиды, которые могли быть, но их не было, хотя им ничто не мешало быть с тем же успехом, как и бывшим. Род не фиксирование, не суммирование. Вычислить, дознаться до него нельзя. Его можно только родить тем непредписанным путем, по которому помогал идти рожающим Сократ: путем узнавания-понимания, γνῶσις, которое есть вместе и рождение, γένησις.

*

Не рожать человек, по-видимому, не может. Для человека, для общества дело идет не о сохранении прежнего положения, а о прорастании семени, занесенного не знаем как, не знаем кем и откуда, растущего и ведущего к беременности и всегда неостановимо к родам, к «идеям». Роды или срыв родов наступят всё равно, хотим или не хотим мы, люди, рожать. Сократ и Платон видели, что, как ни хороши Афины, дело не в них. Дело в том, что раз есть и пока есть человек и его дела, занятия и слова, то это не просто так: этим предполагается вынашивание, всё в себе собирающее, но невидимое до тех пор, пока мы сами не выведем идею на свет. Узнавая, рожая роды, мы в важном смысле рожаем себя, потому что нас нет, пока мы не знаем себя, и мы узнаем себя в своей идее.

Повивальная бабка Сократ заботится об идеях, их зачатии, вынашивании, наконец родах. Он смешной и осужденный, но время тогдашних Афин — его время. Он главное лицо в Афинах, потому что один лучше всех знает, что город Афины обречен на роды. Афины родят. Это родящее призвание человеческого общества Сократу так ясно, что для устраивающихся на постоянное жительство он страшен. Сократ поэтому шутит, чтобы им не было так страшно. Но родить должны и родят, хотят или нет, здесь или нигде, теперь или никогда, потому что другого места для второго рождения, кроме Афин, на земле нет, потому что у Афин есть Сократ. И другого достойного положения, кроме этого, — положения маевтика, принимающего роды у беременного историей человечества, — для человека тоже нет.

*

Сократ шутит, располагает к себе, приобадривает, учит не иметь страха перед смертью. Ведь род всё равно неостановимо делает свое дело. Он хочет родиться и так или иначе родится, и Сократ ради успеха этих единственно важных родов выпьет цикуту и погибнет, если иначе помочь родам уже нельзя. Тут его призвание, единственное на земле и спасающее человеческую историю. Ведь род и неузнанный не перестанет быть. Вынашивание отменить или остановить нельзя; только сорвать или помочь.

Так было в годы Сократа и Платона, так было всегда и так есть сейчас. Рожают не праздные граждане рабовладельческого полиса, рожаем мы, большей частью того не зная; и, как тогда, нам хочет служить Сократ. И опять, как тогда, рожать страшно. Хочется забыться и думать, что пронесет, как-нибудь обойдется, и остерегаться всякого зачатия — заражения мыслью, которой человек не может сам распорядиться. Мы в панике от нашего положения и делаем странные вещи от страха. Наш главный страх перед родами. Сейчас, как тогда и всегда, всё зависит от того, как мы родим идеи, только времени осталось меньше.

Человек в положении. Он попал в историю, он чреват родами. Он призван рожать не потому, что это культурно или нужно для прогресса или философично или филологично, а потому, что иначе он не только не осуществится, а хуже, родит уродство или еще хуже, родит смерть. Высший род, предшествующий всему и подлежащий рождению прежде всего, у Сократа и Платона идея блага. Выше всех частных порождений — роды добра как такового, дающего всему быть тем, что оно есть. От добра, высшего рода, ждет себе смысла всякое другое рождение, вплоть до простого живого воспроизведения. Без высшего рода, блага, никакое рождение, биологическое или художественное, еще не благо само по себе. Всякому новорожденному еще долгий путь к добру мимо зла, которому способно служить всё чисто техническое. В платоновских родах вовсе не всякое творчество хорошо. Или безусловное благо — или не нужно ничего. Поэтому Сократу так важно, что у него нет никакого искусства слова и не в филологическом мастерстве дело. Всякое порождение еще двусмысленно, кроме того, ради которого и от которого всё: рождение идеи идей, идеи блага. Философия выше ремесла, мастерства и художества не тем, что ремесло работает руками и для свободного это постыдно, а тем, что порождения науки и техники пока еще двусмысленны. Философия намерена держаться не целей, а цели целей, не порождения новых индивидов, а возвращения к роду. Рядом со вторым философским рождением науки и искусства не очень хорошо знают, зачем они. Цели всего, кроме философии, двусмысленны. Своей задачей — пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что, — философия обязывает себя к предельному усилию, исключающему неопределенность. Для взгляда со стороны, наоборот, философия именно поэтому туманна. Она будет тонуть для нас в тумане, пока мы не потонем в ней

Владимир Бибихин. Идея. Язык философии

 

(В контексте рассуждений о Хайдеггере):

Но решить, действительно ли мы в XX в. имели уникальный, головокружительный шанс быть современниками мыслителя, призванного на тысячелетия вперед, если будет жить человечество, разметить путь мысли и религий, счастливцы, которым выпало на долю такое, что дарится людям далеко не каждого века, или же, наоборот, мы несчастные современники шарлатана, воссевшего на философский престол, — решить это мы обязаны, иначе мы не имеем отношения к философии, как не имели к ней отношения люди, воздержавшиеся от голосования при вынесении приговора Сократу.

Владимир Бибихин. Идея. Язык философии

* * *

...свобода не выбрать — весьма убога.
Обычно тот, кто плюет на Бога,
плюет сначала на человека.

Иосиф Бродский. Речь о пролитом молоке

Человеческое присутствие означает: выдвинутость в Ничто.
Выдвинутое в Ничто, наше присутствие в любой момент всегда заранее уже выступило за пределы сущего в целом. Это выступание за пределы сущего мы называем трансценденцией. Не будь наше присутствие в основании своего существа трансцендирующим, т. е., как мы можем теперь уже сказать, не будь оно заранее всегда уже выдвинуто в Ничто, оно не могло бы встать в отношение к сущему, а значит, и к самому себе.

Без исходной открытости Ничто нет никакой самости и никакой свободы.

Тем самым ответ на вопрос о Ничто получен. Ничто — не предмет, ни вообще что-либо сущее. Оно не встречается ни само по себе, ни пообок от сущего наподобие приложения к нему. Ничто есть условие возможности раскрытия сущего как такового для человеческого бытия. Ничто не составляет, собственно, даже антонима к сущему, а исходно принадлежит к самой его основе. В бытии сущего совершает свое ничтожение Ничто.

Теперь, наконец, дадим слово слишком уже долго сдерживавшемуся сомнению. Если наше присутствие способно вступать в отношение к сущему, т. е. экзистировать, только благодаря выдвинутости в Ничто и если Ничто исходно открывается только в настроении ужаса, не придется ли нам постоянно терять почву под ногами в этом ужасе, чтобы иметь возможность вообще экзистировать? Между тем не мы ли сами признали, что чистый ужас бывает редко? Что главное, мы ведь все так или иначе экзистируем и вступаем в отношение к сущему, каким мы не являемся и каким являемся сами, — без всякого такого ужаса. Не есть ли он прихотливая выдумка, а приписанное ему Ничто — передержка?

Но что значит, что исходный ужас бывает лишь в редкие мгновенья? Только одно: на поверхности и сплошь да рядом Ничто в своей исходной сути от нас заслонено. Чем же? Тем, что мы в определенном смысле даем себе совершенно потонуть в сущем. Чем больше мы в своих стратегемах повертываемся к сущему, тем меньше даем ему ускользнуть как таковому; тем больше отворачиваемся от Ничто. Зато и тем вернее мы выгоняем себя на обыденную внешнюю поверхность нашего бытия.

Между прочим, это наше постоянное, хотя и двусмысленное отворачивание от Ничто до известных пределов отвечает его собственному смыслу. Оно, Ничто, в своем ничтожении как раз и отсылает нас к сущему. Ничто ничтожит непрестанно без того, чтобы мы знали об этом событии тем знанием, каким повседневно руководствуемся.

*

Ничто — источник отрицания, не наоборот. Если таким образом могущество рассудка надламывается в области вопросов о Ничто и о бытии, то решается и судьба господства «логики» внутри философии. Сама идея «логики» расплывается в водовороте более изначального вопрошания.

*

Как бы часто и разнообразно отрицание — высказанное или нет — ни пронизывало собою всякое мышление, оно ни в коем случае не служит единственным полноправным свидетельством той открытости Ничто, которая сущностно принадлежит нашему бытию. По сути дела отрицание нельзя принимать ни за единственный, ни даже за главный род ничтожащего поведения, в котором наше бытие сотрясается ничтоженьем Ничто. Бездонней, чем простая уместность обдуманного отрицания — жесткость действия наперекор и режущая острота презрения. Ответственней — мука несостоятельности и беспощадность запрета. Тягостней — горечь лишения.

Эти возможности ничтожащего поведения — силы, среди которых наше бытие несет, хотя и не преодолевает, свою заброшенность, — вовсе не разновидности простого отрицания. Это не мешает им, конечно, выражаться в Нет и в отрицании. Здесь отрицание с особенной ясностью выдает свою пустоту и размах. Сплошная пронизанность нашего бытия ничтожащим поведением — свидетельство постоянной и, разумеется, затененной распахнутости Ничто, в своей исходности раскрываемого только ужасом. Но именно благодаря этому постоянно скрытому присутствию исходный ужас в нашем бытии большей частью подавлен. Ужас — с нами. Он только спит. Его сквозное дыхание веет в нашем бытии — меньше всего в склонном «ужасаться»; неприметно — в деловитом с его «да-да», «нет-нет»; раньше всего в затаенном; уверенней всего в потрясенном и дерзновенном человеческом бытии. А последнее осуществляется только через то, на что себя растрачивает, чтобы сохранить таким образом свое последнее величие.

Ужас, сопутствующий дерзанию, не требует никакого противополагания себя ни радости, ни уютному самодовольству мирных занятий. Он состоит — по сю сторону подобных противоположений — в тайном союзе с окрыленностью и смирением творческой тоски.

Исходный ужас может проснуться в нашем бытии в любой момент. Для этого совсем не надо, чтобы его разбудило какое-то экстравагантное событие. Глубине его действия отвечает ничтожность возможных поводов для него. Он постоянно готов ворваться к нам, и всё же врывается, вырывая почву из-под наших ног, лишь очень редко.

Выдвинутость нашего бытия в ничто на почве потаенного ужаса делает человека заместителем Ничто. Мы настолько конечны, что именно никак не можем собственным решением и собственной волей поставить себя перед лицом Ничто. В такие бездны нашего бытия въедается эта ограниченность концом, что в подлинной и безусловной конечности нашей свободе отказано.   [Из-за соседства человеческого существа с Ничто любая ограниченность в человеке будет иметь границу].

Выдвинутость нашего бытия в Ничто на почве потаенного ужаса есть перешагивание за сущее в целом: трансценденция.

Наше вопрошание о Ничто призвано продемонстрировать нам метафизику саму по себе. Название «метафизика» идет от греческого μετὰ τὰ φυσικά. Этот удивительный титул был позднее истолкован как обозначение такого исследования, которое выходит μετὰ — trans — «за» сущее как таковое.

Метафизика — это вопрошание сверх сущего, за его пределы, так, что мы получаем после этого сущее для понимания как таковое и в целом. [В этом смысле метафизика остается незаменимой, хотя и не замечаемой базой новоевропейской науки].

В вопросе о Ничто такой выход за сущее в целом имеет место. Тем самым наш вопрос оказывается «метафизическим». Вопросам подобного рода мы дали в самом начале двоякую характеристику: каждый метафизический вопрос охватывает, во-первых, всё целое метафизики. В каждый метафизический вопрос, кроме того, всякий раз включается также и вопрошающее человеческое бытие.

*

Античная метафизика берет Ничто в смысле не-сущего, т. е. неоформленного материала, который не может сам себе придать образ оформленного сущего, являющего соответственно тот или иной «вид» (эйдос). Сущее тут — самообразующийся образ, который в качестве такового предстает в зримой определенности (облике). Источник, правомерность и границы этого понимания бытия так же мало подвергаются выяснению, как и само Ничто. Христианская догматика в противовес этому отрицает истинность положения ex nihilo nihil fit, одновременно наделяя Ничто новым значением в смысле полного отсутствия внебожественного сущего: ех nihilo fit — ens creatum. Ничто становится теперь антонимом к подлинно сущему, к summum ens, к Богу как ens increatum. И опять эта интерпретация Ничто отсылает к основополагающему пониманию сущего. Метафизическое рассмотрение сущего располагается тут, однако, в той же плоскости, что и вопрос о Ничто. Вопросы о бытии и о Ничто как таковых одинаково упускаются. При этом никого не смущает даже то затруднение, что если Бог творит из ничего, то как раз он должен находиться в определенном отношении к Ничто. Вместе с тем если Бог есть Бог, то знать Ничто он не может — постольку, поскольку «абсолют» исключает из себя всякое «ничтожество».

Эта вчерне набросанная историческая ретроспектива демонстрирует Ничто как антоним собственно сущего, т. е. как его отрицание. Когда же Ничто становится неким образом проблемой, то происходит вовсе не просто лишь уточнение этого контрастного соотношения, но впервые только и возникает собственно метафизическая постановка вопроса о бытии сущего. Ничто уже не остается неопределенной противоположностью сущего, а приоткрывает свою принадлежность к бытию сущего.

«Чистое бытие и чистое ничто суть поэтому одно и то же». Этот тезис Гегеля  вполне правомерен. Бытие и Ничто взаимопринадлежат друг другу, однако не потому, что они — с точки зрения гегелевского понимания мышления — совпадают по своей неопределенности и непосредственности, а потому, что само бытие в своем существе конечно и обнаруживается только в трансценденции выдвинутого в Ничто человеческого бытия.

Если вопрос о бытии как таковом, со своей стороны, — всеобъемлющий вопрос метафизики, то и вопрос о Ничто оказывается таким, что охватывает всю совокупность метафизики. Вопрос о Ничто пронизывает собой всё целое метафизики, однако, еще и потому, что поневоле ставит нас перед проблемой происхождения отрицания, т. е. по сути дела перед решением вопроса о правомерности господства «логики» в метафизике .

Старый тезис ex nihilo nihil fit приобретает в таком случае еще один смысл, попадающий в самую суть проблемы бытия, и гласит: ex nihilo omne ens qua ens fit. В Ничто человеческого присутствия сущее в целом впервые только и приходит к самому себе сообразно своей наиболее собственной возможности, т. е. конечным образом.

А в каком смысле вопрос о Ничто, будучи метафизическим, вбирает в себя наше вопрошающее бытие? Мы характеризуем наш здешний и теперешний опыт бытия как сущностно определяемый наукой. Если наше определяемое ею бытие связано с вопросом о Ничто, то этот вопрос должен делать его проблематичным.

Наше научное бытие приобретает свою простоту и заостренность благодаря тому, что подчеркнутым образом вступает в отношение к самому по себе сущему и только к нему. Ничто науке хотелось бы с жестом превосходства отбросить. Теперь, однако, в вопросе о Ничто обнаруживается, что это наше научное бытие возможно только в том случае, если оно заранее уже выдвинуто в Ничто. Оно понимает себя таким, какое оно есть, только тогда, когда не уклоняется от Ничто. Пресловутые трезвость и всесилие науки обращаются в насмешку, если она не принимает Ничто всерьез. Только благодаря открытости Ничто наука способна сделать сущее как таковое предметом исследования. Только когда наука эк-зистирует, отталкиваясь от метафизики, она способна снова и снова отстаивать свою сущностную задачу, которая не в собирании и упорядочении знаний, а в размыкании, каждый раз заново достигаемом, всего пространства истины природы и истории.

Только потому, что в основании человеческого бытия приоткрывается Ничто, отчуждающая странность сущего способна захватить нас в полной мере. Только когда нас теснит отчуждающая странность сущего, оно пробуждает в нас и вызывает к себе удивление. Только на основе удивления — т. е. открытости Ничто — возникает вопрос «почему?». Только благодаря возможности этого «почему?» как такового мы способны спрашивать целенаправленным образом об основаниях и обосновывать. Только благодаря нашей способности спрашивать и обосновывать для нашей экзистенции становится доступна судьба исследователя.

Вопрос о Ничто нас самих — спрашивающих — ставит под вопрос. Он — метафизический.

Человеческое бытие может вступать в отношение к сущему только потому, что выдвинуто в Ничто. Выход за пределы сущего совершается в самой основе нашего бытия. Но такой выход и есть метафизика в собственном смысле слова. Тем самым подразумевается: метафизика принадлежит к «природе человека». Она не есть ни раздел школьной философии, ни область прихотливых интуиций. Метафизика есть основное событие в человеческом бытии. Она и есть само человеческое бытие. Из-за того, что истина метафизики обитает в этом бездонном основании, своим ближайшим соседом она имеет постоянно подстерегающий ее риск глубочайшего заблуждения. Поэтому до серьезности метафизики науке со всей ее строгостью еще очень далеко. Философию никогда нельзя мерить на масштаб идеи науки.

Если мы действительно задались развернутым у нас вопросом о Ничто, то метафизика не просто продефилировала перед нами в своих внешних чертах. Вместе с тем мы и не «погрузились» в нее словно впервые. Мы и не можем в нее погрузиться, потому что — поскольку экзистируем — всегда уже находимся в ней. Φύσει γάρ, ὦ φίλε, ἔνεστί τις φιλοσοφίατῇ τοῦ ἀνδρὸς διανοίᾳ (Платон, «Федр» 279 а)  [ «В разуме этого человека, друг мой, природой заложена некая философия» (греч.). ]  . Поскольку человек экзистирует, тем или иным образом совершается и его философствование. Философия — то, что мы так называем,— есть приведение в движение метафизики, в которой философия приходит к себе самой и к своим настоятельным задачам. А философия приходит в движение только благодаря своеобразному скачку, в котором наша собственная экзистенция посвящается сущностным возможностям человеческого бытия в целом. Для этого скачка решающим является: во-первых, предоставление пространства для сущего в целом; потом — свободное отпускание себя в Ничто, т. е. избавление от божков, которые у каждого есть и у которых каждый имеет обыкновение прятаться; наконец — допущение размаха этой безопорности, чтобы в своих взлетах она постоянно возвращалась к основному вопросу метафизики, самим Ничто вынужденному: почему вообще есть сущее, а не, наоборот, Ничто?

Мартин Хайдеггер. Что такое метафизика?
Перевод В. Бибихина

21. Страдание – это отрицание жизни, отрицание смысла, Бога; страдание отвергает жизнь, человека – так говорят все Петровы ученики, не ведающие воскресения (см.: Мф.16:22). Достоевский в страдании видит утверждение, самое глубокое, человеческое – жизни, оправдание жизни. («В пытке корчусь» – но «Я есмь».) Оправдание страдания возможно только воскресением; воскресение – единственное око, провидящее тайну смерти; вхождение в вечность. Как возможно оправдание страдания для тех, которые завершаются могилой, не идут далее, все сливают в нее? – (Оксфорд, 1917)

Прп. Иустин (Попович). Подвижнические и богословские главы. Стословие первое

19. Личность: целостность - самосознание - богообразное самосознание - богосознание, - проникает через всю физическую часть личности, которая до падения органически простиралась на весь мир твари: всю совокупную тварь Адам ощущал как свое тело, как свое расширенное естество, оживляемое, поддерживаемое космической, всеединящей благодатью богообразного самосознания. Падение Адама: разрыв, отпадение, умаление личности, расстройство: тварь становится не своей, не личной, безличной, чужой... (8. IX. 1920. Вране).

Прп. Иустин (Попович). Подвижнические и богословские главы. Стословие первое

* * *

Первая встреча Платонова с Купиной вероятно произошла ещё в раннем детстве, благодаря учительнице церковно-приходской школы Аполлинарии Николаевне, о которой он вспоминал с нежностью: «Я её никогда не забуду, потому что через неё я узнал, что есть пропетая сердцем сказка про Человека, родимого „всякому дыханию“, траве и зверю, а не властвующего бога, чуждого буйной зелёной земле, отделённой от неба бесконечностью». Эта песня сердца, зазвучавшая в Платонове с невероятной силой, была его камертоном. (Рыцарь Купины)

69. Господи, мало очей имеет человек, чтобы мог достаточно выплакать скорбь свою над этим Твоим миром.

Прп. Иустин (Попович). Подвижнические и богословские главы. Стословие первое

Христианин никогда не сможет достигнуть ни любви к Богу, ни истинной любви к человеку, если не переживет весьма многих и тяжких скорбей. Благодать приходит только в душу, которая исстрадалась.

Архимандрит Софроний (Сахаров)

Слушай и помни: всякий, кто смеётся над бедой другого, дурак или негодяй; чаще всего и то, и другое.

*

Руки даны мне — протягивать каждому обе,
Не удержать ни одной...

Таков лейтмотив всей её жизни, главная тема, главная боль. Весьма показателен наказ, который она даёт в открытом письме для детского журнала: «...если видите человека в смешном положении: 1) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно — 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоём глупое положение делится пополам: по половинке на каждого — или же, на худой конец, — не видьте смешного в смешном!» («Детям»,1937—38).

Марина Цветаева

...Напомнит что душа —
Не мера, а избыток,
И что талант — не смесь
Всего, что любят люди,
А худшее, что есть,
И лучшее, что будет...

Юнна Мориц

ЦВЕТАЕВА:

«Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! — писала Цветаева 20-летнему литературному критику из Берлина Александру Бахраху в сентябре 1923 г. — Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне больно, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, ни-че-го. Всё спадает, как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я — Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Всё не как у людей... Что мне делать — с этим?! — в жизни».

И в письме к мужу о том же: «Ах, Серёженька! Я самый беззащитный человек, которого знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит».

О своём запредельном одиночестве Цветаева писала Ю. Иваску (апрель 1933 г.): «... ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, — без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака...»

А в 1940 году, вернувшись в Советскую Россию, Марина записала в дневнике: «Меня все считают мужественной. Я не знаю человека, робче, чем я («Гордость и робость — родные сестры»)... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких «люстр».... Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна — ... но, Господи, как я мала, как я ничего не могу!».

Сальери предан благороднейшему из принципов - принципу искусства, но ради него он перестал быть человеком. Моцарт - человек. Пушкин не раз говорил о "простодушии Гениев" (VIII, 420). Моцарт - гений и поэтому по-человечески простодушен.

Итак, с одной стороны, жесткая последовательность в подчинении жизни абстракциям. И чем благороднее эта абстракция, тем легче скрыть за ней - даже от самого себя - эгоизм личных страстей. С другой - свобода гения, который не втискивает жизнь в ложе догм и принципов. В высоком смысле гений выходит из этого столкновения победителем, но в практической жизни он беззащитен.

Юрий Лотман. Пушкин. Очерк творчества.

Стебелёк
«Ты, Моцарт, недостоин сам себя…»
«У человека, обладающего настоящей религиозной искренностью, вся сфера души, вся её периферия становится верным явлением центральной Купины. Душа не скрывает себя от своего Центра и открыта ему во всех своих слоях и осложнениях; но она не скрывает и своего Центра от себя, созерцая его пламя и постигая зовы и требования этого пламени<…> Чем цельнее и полнее религиозная искренность человека, тем выше он ценит настоящее общение Купины с Купиной. Люди, совсем лишённые предметного Огня, утомительны ему, обременительны, часто прямо невыносимы. Люди, искусно скрывающие свою Купину и не вводящие её в общение, производят на него впечатление притворщиков: не то осторожные скупцы, не то недоверчивые трусы, они пытаются скрыть своё Главное и тем низводят общение на уровень неискренности и пустоты. Людям же, не умеющим вводить свою Купину в общение, он всегда готов помочь своей инициативой. <…> Настоящее общение людей начинается там, где происходит обмен искрами между Купиной и Купиной. Религиозно-искренний человек, обращаясь к другим людям, имеет в виду не периферию их быта, а главное и священное огнилище их души. Ему нестерпимо общаться своей Купиной с чужим периферическим хаосом; видеть, как посылаемые им духовные искры гаснут в болоте чужой пошлости; чувствовать, как безответно и безнадёжно вспыхивает его собственный огонь, и следить за тем, каким тупым безразличием, какой непроглядной тьмой встречает другой (или другие!) его лучи. <…> Искра должна лететь свободно из Центра к Центру и обратно, так, чтобы искренность была едина и непрерывна на всем протяжении от моего Центра к его Центру, и от него ко мне».

Иван Ильин. О религиозной искренности. Аксиомы религиозного опыта

Свобода — закон жизни, растворение в любой безличности и несвободе — окаменение и смерть.
Столкновение любых форм окостенения (от камней памятника Командора до догматизма Сальери) с жизнью несёт смерть, но вызов, отчаянный и безнадёжный, который жизнь бросает чуме, могильным монументам, мертвящей зависти, всегда поэтичен. Зависимость от внешней среды — это лишь обязательный низший уровень человеческой личности, борьба со средой за духовную свободу и отказ принимать её бесчеловечность за норму — удел высокой личности. 

Юрий Лотман. Пушкин. Очерк творчества

МАРИНА ЦВЕТАЕВА:

Ты меня читаешь раньше, чем я пишу.
Марина Цветаева. Из письма к Рильке. 31-го декабря 1926

Я не хочу иметь точку зрения. Я хочу иметь зрение.

Нельзя воспринимать действительность без всякой ее интерпретации.  А.Ф. Лосев

По полной чести самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, грубеют, уподобляются один другому, что — руки опускаются, не узнаешь: вы ли? В любви в пять секунд узнаешь человека, он — слишком явен! Здесь я предпочитаю ложь.

Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами. Две глухие стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, еще лучше — радугой, где под каждым концом — клад...

Что я любила в людях? Их наружность. Остальное — подгоняла. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь, мне в любви непереносна, мне стыдно за неё, точно я позвала человека в неубранную комнату. Когда я без человека, он во мне целей — и цельней.

Чем больше узнаю людей — тем больше люблю деревья! Обмираю над каждым. Я ведь тоже дерево: бренное, льну к вечному. А потом меня срубят и сожгут, и я буду огонь…

Люблю всё, от чего у меня высоко бьется сердце. В этом — все.

Стихи сами ищут меня, и в таком изобилии, что прямо не знаю — что писать, что бросать. Можно к столу не присесть — и вдруг — всё четверостишие готово, во время выжимки последней в стирке рубашки, или лихорадочно роясь в сумке, набирая ровно 50 копеек. А иногда пишу так: с правой стороны страницы одни стихи, с левой — другие, рука перелетает с одного места на другое, летает по странице: не забыть! уловить! удержать!.. — рук не хватает!

Женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в тот момент, когда в комнату входит ее возлюбленный, любит только Генриха Гейне.

Сила человека часто заключается в том, чего он не может сделать, а не в том, что может. Моё «не могу» — главная мощь. Значит, есть что-то, что вопреки всем моим хотениям всё-таки не хочет. Говорю об исконном «не могу», о смертном, о том, ради которого даёшь себя на части рвать…

Есть встречи, есть чувства, когда дается сразу все и продолжения не нужно. Продолжать, ведь это — проверять.

Всё в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь.

«…Раньше я давала — как берут — штурмом! Потом — смирилась. Людям нужно другое, чем то, что я могу дать», — эти размышления из письма Тесковой тоже находятся в контексте сложной дружбы с Гончаровой.

Я запрещаю тебе делать то, чего ты не хочешь!

“Будь” — единственное слово любви, человеческой и Божеской.

Чтобы говорить о Боге, о солнце, о любви — нужно быть.

Я могу иметь дело только с настоящим: настоящей радостью, настоящей болью, настоящей жестокостью.

Что-то болит: не зуб, не голова, не живот, не-не-не... а болит. Это и есть душа.

Что мы можем сказать о Боге? Ничего. Что мы можем сказать Богу? Все.

Самое лучшее в мире, пожалуй — огромная крыша, с которой виден весь мир.

Если я на тебя смотрю, это не значит, что я тебя вижу!, — видела бы (доходило бы до сознания) — не смотрела бы.

— Но лица моего не забудь!
— Я его никогда не знал.

Лицо — свет. И оно, действительно, загорается и гаснет.

Любовь в нас - как клад, мы о ней ничего не знаем, все дело в случае.

Я - страшно одинока...

И я скажу: - Утешь меня, утешь,
Мне кто-то в сердце забивает гвозди!

В диалоге с жизнью важен не её вопрос, а наш ответ.

Поэт есть ответ. (Человек - это не ответ. Человек - это вопрос. Пауль Тиллих)

Творчество — общее дело, творимое уединёнными.

Да любит ли художник свои вещи? Пока делает — сражается, когда кончает — опять сражается и опять не успевает любить. Что же любит? Ведь что-нибудь да любит! Во-первых, устами Гончаровой: «я одно любила — делать», делание, самое борьбу. Второе: задачу. То, ради чего делаешь и как делаешь — не вещь. Вещь — достижение — отдается в любовь другим. Как имя. — Живи сама. Я с моими вещами незнакома (Цветаева. Наталья Гончарова).

Что вещь в состоянии созидания? Враг в рост. Схватиться с вещью, в этой ее обмолвке весь ее взгляд на творчество, весь ее творческий жест и вся творческая суть. Но — с вещью ли схватка? Нет, с собственным малодушием, с собственной косностью, с собственным страхом: задачи и затраты. С собой — бой, а не с вещью. Вещь в стороне, спокойная, знающая, что осуществится. Не на этот раз, так в другой, не через тебя, так через другого. — Нет, именно сейчас и именно через меня» (Цветаева. Наталья Гончарова).

Цвет сам по себе красив, любовь к нему как-то — корыстна, а — росток? побег? Ведь только чистый жест роста, побег от ствола, на свой страх и риск. (Цветаева. Наталья Гончарова).

Есть вещи, которые люди должны делать за нас, те самые, которые нам дано делать только за других. Любить нас. (Цветаева. Наталья Гончарова).

Что такое человеческое творчество? Ответный удар, больше ничего. Вещь в меня ударяет, а я отвечаю, отдаряю. Либо вещь меня спрашивает, я отвечаю. Либо перед ответом вещи, ставлю вопрос. Всегда диалог, поединок, схватка, борьба, взаимодействие. Вещь задает загадку. (Цветаева. Наталья Гончарова)

Я вещь окончательно понимаю только через слово (собственное).

...что такое внешнее событие? Либо оно до меня доходит, тогда оно внутреннее. Либо оно до меня не доходит (как шум, которого не слышу), тогда его просто нет, точнее, меня в нем нет, как я вне его, так оно извне меня. Чисто-внешнее событие — мое отсутствие. Все, что мое присутствие, — событие внутреннее. (Цветаева. Наталья Гончарова)

История моих правд — вот детство. История моих ошибок — вот юношество. Обе ценны, первая как бог и я, вторая как я и мир.

История и до-история. Моя тяга, поэта, естественно, к последней. Как ни мало свидетельств — одно доисторическое — почти догадка — больше дает о народе, чем все последующие достоверности. «Чудится мне»... так говорит народ. Так говорит поэт.

Идея. Язык философии (Бибихин)

«Мое дело говорить истину» Сократ

Святитель Николай Сербский: Солнце отражается в чистых водах, а небо — в чистом сердце

Ремесло да станет вдохновением, а не вдохновение ремеслом.

Марина Цветаева. Герой труда

Горит только то, что тленно. Противостоять всеобщему разрушению и пожару может только то, что стоит на вечной, незыблемой духовной основе.

Князь Евгений Николаевич Трубецкой. Два зверя