Дневник

Разделы

Первая лекция называлась, помнится, «Апостол бессмертия». Ход мысли был характерен для Чудотворцева и хорошо мне знаком по другим источникам. Лектор анализировал известный стих Евангелия: «́аще хощу, да т́ой пребываетъ, д́ондеже прiиду, что къ тебѣ; ты по мнѣ гряди. Изыде же сл́ово с́е въ бр́атiю, яко ученикъ той не умретъ» (Иоанн, 21:22–23). Лектор говорил о том, что бессмертие Иоанна Богослова было совершенно несомненным для христианской традиции, в особенности для восточно-христианской традиции. Стих «обновится яко орля юность твоя» традиция связывала именно с Иоанном. Потому и символом евангелиста Иоанна стал орел, которого, согласно Физиологу, омолаживает приближение к солнцу, а солнце – известная аллегория Христа, Который есть Солнце Правды. Иоанн возлежит на Тайной Вечере на персях Иисуса, и в Евангелии прямо говорится, что Иисус любил его. Некоторые еретические движения позволяли себе на этом основании говорить об особом эротизме их отношений (оба девственники, у обоих нет жен). Лектор, естественно, отметал эту ересь, но ссылался на отцов церкви, называвших Христа божественным Эросом. Подчеркивал он и то, что особая близость между девственником Иоанном и Девой Марией возвещена Самим Христом с креста. Этим так же подтверждается, что оба не умрут. Далее лектор проводил сначала осторожную параллель между Иоанном Богословом и пресвитером Иоанном, легендарным праведным правителем восточного царства, а потом приходил к выводу, что пресвитер Иоанн и есть бессмертный Иоанн Богослов на троне. Трон его – истинный трон Святой Руси. Иоанн Богослов – невидимый истинный царь Святой Руси, и мусульманские мистики имеют его в виду, когда говорят о скрытом имаме. Эта же идея, по мнению лектора, проводится Вячеславом Ивановым в его «Повести о Светомире Царевиче». Не случайно Русь осознала себя Третьим Римом при Иоанне Третьем, а Иоанн четвертый Грозный стал ее величайшим царем. Царица Небесная правит Святой Русью совместно с Иоанном Бессмертным, апостолом православия, и так будет до второго пришествия.

Я невольно достал блокнот и принялся заносить в него основные мысли лекции. Кира с негодованием выхватила блокнот у меня из рук:

– Ты конспектируешь… конспектируешь эту лажу, эту фальшивку… И ты уверен, что это его голос!

Я даже не задумался над тем, его ли это голос, настолько несомненно было для меня, что я слушаю Платона Демьяновича.

– По-моему, это его голос, – ответил я, – да и подобные мысли встречаются в его работах в тридцатые – сороковые годы. Здесь они только четко сконцентрированы.

– А кто записывал его на магнитофон в тридцатые – сороковые годы? Да и где: на Соловках или на Лубянке?

– Что же, на Лубянке вполне могли его записывать. Техника позволяла…

– Лекции он там, что ли, по-твоему, читал? Да и расстреляли бы его за такую лекцию.

– А вот на этот счет существуют разные мнения, – возразил я. – И у такой лекции уже тогда могли найтись благосклонные и влиятельные слушатели.

– Так ты считаешь, что лекция могла быть записана тогда?

– Не исключаю.

– Хорошо, а что ты скажешь о таком тексте?

Следующая лекция была посвящена Софии Премудрости Божией. Лектор говорил о том, что Пифагор первым ввел вместо слова «софия» – «мудрость» слово «философия», то есть любомудрие. В этом лектор усматривал своеобразное смирение мыслителя, дерзавшего лишь любить Софию, а не возвещать ее, но из этого явствовало, что только любовь способна познать Софию и такое познание есть эрос. Так познал Еву Адам, и она зачала. Но прежде чем познать жену свою, Адам познал различие между добром и злом, различие ложное, ибо для любви нет зла, и его не было бы, если бы Адам сначала познал жену свою. Напротив, Иосиф Прекрасный отверг в Египте ложный гнозис, отказался познать жену Потифара, искушавшую его, и оказался спасителем тогдашнего человечества, уподобился Богочеловеку Христу, стал ветхозаветным прообразом Его. Самое имя «Иосиф» есть анаграмма «Софии». Становилось ясно, какого Иосифа также подразумевает лектор, когда речь зашла о всенародной собственности на землю и о первом в истории народно-хозяйственном плане.

– И это, по-твоему, мог говорить Чудотворцев? – брызгала слюною Кира, обнаруживая изъян в передних зубах (обычно сигарета скрадывала его. Не потому ли она и курила постоянно?).

Я подтвердил, что Чудотворцев вполне мог это говорить. Подобные идеи встречаются в его капитальном труде конца тридцатых годов, который известен под названием «Оправдание зла». НКВД арестовал этот труд, изъял его из архива. Сохранились только наброски, черновики. Впрочем, Клавиша утверждает, что то ли она восстановила полный текст рукописи под диктовку Платона Демьяновича, то ли Марианна Бунина передала ей экземпляр, спрятанный самой Марианной. Ни то ни другое, вообще говоря, не исключается, чего сама Кира не может не знать.

Я сказал это и тут же пожалел. Кира была вне себя.

– А что ты об этом скажешь? – дернулась она, поставив третью кассету. Я не сразу понял, что ее так возмущает. Речь шла о музыке. Лектор рассматривал «Хованщину» как русскую «Гибель богов». И Вагнер, и Мусоргский, по его мнению, отвергли оперу ради музыкальной драмы, восстанавливая в конечном счете эллинскую трагедию, в которой предвкушается литургия, мистерия смерти и воскресения. Гадание Марфы аналогично древнегерманскому прорицанию Вельвы. Досифейг князь Мышецкий, – князь Мышкин семнадцатого века, духовный вождь, идиот с точки зрения либерального народничества. В то же время Досифей – Николай Клюев, влюбленный в Сергея Есенина, в ангелоподобного Андрея Хованского. Андрей должен был бы стать царем вместо Петра, а тогда царица – Марфа, княгиня Сицкая, раскольничья муза, alter ego Досифея. Она оплакивает, отпевает Андрея перед самосожжением, как оплакивал самоубийцу Есенина Клюев. Скит, где затворилась Святая Русь, должен сгореть, как Белый дом. Иван Хованский – столп и утверждение Святой Руси, но его обрекает в жертву Шакловитый – Руцкой ради стрелецкого гнезда. Но «Хованщина» существенным образом отличается от «Гибели богов». «Рассвет на Москве-реке», по мнению лектора, – не пролог, а финал музыкальной драмы, и это не траурный марш Вагнера, это скорее православное песнопение «Свете тихий». «Рассветом на Москве-реке» начинается воскресение в Третьем Риме.

Мысли эти захватили меня своей новизной. Чудотворцев работал над исследованием «Вагнер и Мусоргский», которое не успел закончить. Лекция как бы подытоживала неоконченное исследование. Я так увлекся, что не обратил внимания на одно кричащее обстоятельство, а оно-то и приводило Киру в бешенство. Она выключила магнитофон, выплюнула на пол сигарету и проскрежетала:

– Ты что, совсем охренел? Ты помнишь, в каком году умер Чудотворцев?

– Помню. В 1972-м.

– А когда появился Руцкой? Когда была осада Белого дома? Соображаешь?

Только тут, признаюсь, до меня дошло: в лекции говорилось о событии, произошедшем через двадцать один год после смерти Чудотворцева. Это было слишком даже для пророчества.

– Ну что? ну что? – надрывалась Кира. – Что ты на это скажешь? И ты будешь доказывать, что это не фальшивка?

– Допустим, но как изготовлена эта фальшивка? Голоса ведь не подделаешь, вы не будете… ты не будешь отрицать.

– Да, голос похож, но ты Клавишу свою спроси, как ей это удалось. Я требую, чтобы ты вывел ее на чистую воду, призвал ее к ответу!

– Как я могу это сделать?

– Нет, милый мой, не отвертишься. Тебе придется объясниться с ней, предупредить ее…

В. Микушевич «Воскресение в Третьем Риме»

...Как откровению, я тишине внимаю,
Не отрывая глаз от звездной вышины,
И мнится, что опять душою постигаю
Таинственную речь и звезд и тишины...

Иван Бунин 

Чужие сознания нельзя созерцать, анализировать, определять как объекты, как вещи. С ними можно только диалогически общаться. В монологическом мире мысль либо  утверждается, либо отрицается. Отрицаемая чужая мысль неспособна создать рядом с одним сознанием полноправное чужое сознание, если это отрицание остается чисто теоретическим отрицанием мысли как таковой. Наиболее яркое и теоретически отчетливое выражение принципа идеологического монологизма получили в идеологической философии. На почве философского монологизма невозможно существование взаимодействия сознаний, а поэтому невозможен существенный диалог. Носителем полноценной идеи может быть только человек в человеке с его свободной незавершенностью и нерешённостью. Идея живёт не в изолированном индивидуальном сознании человека, оставаясь только в нём она вырождается и умирает. Идея начинает жить, то есть формироваться, развиваться, находить и обновлять своё словесное выражение, порождать новые идеи, только вступая в существенные диалогические отношения с другими чужими идеями. Идея - это живое событие, разыгрывающееся в точке диалогической встречи двух или нескольких сознаний.

Михаил Бахтин 

Литература - это инобытие человеческого бытия в слове.

Вадим Кожинов

КАРНАВАЛ - культурный и массовый поведенческий феномен, фундированный соответствующим "типом образности" (М.М.Бахтин). Выступал значимым компонентом средневековой и ренессансной народной культуры. Используется в современной философии культуры. Многомерный анализ К. в культурологическом контексте был впервые осуществлен в книге М.М.Бахтина "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и "Ренессанса" (первый вариант рукописи был завершен в 1940; первое издание - Москва, 1965; переведена на многие языки). Отказавшись от традиционалистских описаний социального фона эпохи Возрождения и от рассмотрения передовых взглядов Рабле-гуманиста, Бахтин сосредоточился на исследовании античных и особенно средневековых истоков романа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль". Бахтину удалось понять и разгадать (в контексте реконструкции, по мысли академика АН СССР М.П.Алексеева, "народно-фольклорной традиции средневековья") ряд особенностей изучаемого произведения, давно казавшихся исследователям очень странными. Присущее "Гаргантюа и Пантагрюэлю" парадоксальное сочетание многочисленных "ученых" образов и простонародной (а часто и непристойной) комики Бахтин объяснил значимым воздействием на Рабле площадной смеховой культуры средневековья, возникшей в гораздо более ранний период, но достигшей своего полного расцвета к 16 в. По мнению Бахтина, не только Рабле, но и Дж.Бокаччо, У.Шекспир, М.Сервантес оказались подвластны обаянию жизнеутверждающей и светлой атмосферы, свойственной К. и другим народным праздникам того времени. Карнавальная культура обладала хорошо разработанной системой обрядово-зрелищных и жанровых форм, а также весьма глубокой жизненной философией, основными чертами которой Бахтин считал универсальность, амбивалентность (т.е. - в данном случае - восприятие бытия в постоянном изменении, вечном движении от смерти к рождению, от старого к новому, от отрицания к утверждению), неофициальность, утопизм, бесстрашие. В ряду обрядово-зрелищных форм народной средневековой культуры Бахтин называл празднества карнавального типа и сопровождающие их (а также и обычные гражданские церемониалы и обряды) смеховые действа: "праздник дураков", "праздник осла", "храмовые праздники" и т.д. Народная культура воплощалась также в различных словесных смеховых произведениях на латинском и на народных языках. Эти произведения как устные, так и письменные, пародировали и осмеивали буквально все стороны средневековой жизни, включая церковные ритуалы и религиозное вероучение ("Вечерня Киприана", многочисленные пародийные проповеди, литургии, молитвы, псалмы и т.д.). Веселая вольница карнавального празднества порождала разнообразные формы и жанры неофициальной, а чаще всего и непристойной фамильярно-площадной речи, в значительной мере состоящей из ругательств, клятв и божбы. На карнавальной площади всегда настойчиво звучали возгласы балаганных зазывал, которые - вместе с другими "жанрами" уличной рекламы ("крики Парижа", крики продавцов чудодейственных средств и ярмарочных врачей) - обыгрывались и пародировались, становясь при этом важным элементом народной смеховой культуры. По мысли Бахтина, Рабле объединил в романе "Гаргантюа и Пантагрюэль" все эти формы, жанры и мотивы, сохранив их для потомков и создав тем самым своего рода "энциклопедию" средневекового смеха. Причем, с точки зрения Бахтина, опора на смеховую народную культуру не только не противоречила гуманистическим идеалам Рабле, но, напротив, гармонично сочеталась с ними и даже помогала их пропаганде, поскольку "карнавальное мироощущение является глубинной основой ренессансной литературы". Как отмечает Бахтин в книге "Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и "Ренессанса", "как бы ни были распылены, разъединены и обособлены единичные "частные" тела и вещи - реализм Ренессанса не обрезывает той пуповины, которая соединяет их с порождающим телом земли и народа". Например, "реабилитация плоти", характерная для гуманизма, соотносима и сродственна с "гротескной концепцией тела", с преобладанием "материально-телесного начала жизни", присущим народной культуре. Смеховая народная культура, будучи древней, архаичной по своим истокам, тем не менее предвосхитила некоторые фундаментальные философские концепты, которые специфичны для Нового времени. Согласно оценке Л.Е.Пинского, "в эпоху Ренессанса нерушимую иерархическую вертикаль средневекового официального представления о космосе ("Великую Цепь Бытия") сменила историческая горизонталь: движение во времени. В гротескной концепции тела, переживающего становление в народно-праздничных играх, предметом которых был веселый ход времени, рождалось новое историческое чувство жизни и представление о прогрессе человечества". Ср. в тексте книги Бахтина: "И вот гротескные образы с их существенным отношением к временной смене и с их амбивалентностью становятся основным средством художественно-идеологического выражения того могучего чувства истории и исторической смены, которое с исключительной силою пробудилось в эпоху Возрождения". Именно поэтому понять Рабле и вообще ренессансную литературу невозможно без учета их связи с народной смеховой культурой. Средневековый смех интерпретируется в книге Бахтина как имеющий "универсальный и миросозерцательный характер, как особая и притом положительная точка зрения на мир, как особый аспект мира в целом и любого его явления". К. (этому термину Бахтин придавал расширенное значение, понимая под ним "не только формы карнавала в узком и точном смысле, но и всю богатую и разнообразную народно-праздничную жизнь средних веков и Возрождения") противопоставил серьезной, высокой культуре средневековья "совершенно иной, подчеркнуто неофициальный, внецерковный и внегосударственный аспект мира, человека и человеческих отношений". К. не просто разыгрывали, это была "как бы реальная ... форма самой жизни", которой люди средневековья жили во время праздников, - причем "другая свободная (вольная)", "идеальная" форма. Если официальные праздники утверждали стабильность, неизменность и вечность существующего миропорядка, освящали торжество уже победившей, господствующей, непререкаемой "правды", то К. "был как бы временной приостановкой действия всей официальной системы со всеми ее запретами и иерархическими барьерами": в это время жизнь на короткий срок выходила из своей обычной колеи и вступала "в сферу утопической свободы". Эта свобода была легализована: и государство, и церковь терпели ее, даже каждый официальный праздник имел свою вторую, народно-карнавальную, площадную сторону. Праздничная толпа воспринимала жизнь сквозь призму "веселой относительности", во время К. люди переодевались (обновляли свои одежды и свои социальные образы), избирали, а затем развенчивали и избивали (в символическом плане "умерщвляли") шутовских королей и пап, высмеивали, снижали, пародировали все, чему поклонялись в обычные дни, предавались различным физиологическим излишествам, пренебрегая нормами приличий: "Тема рождения нового обновления, органически сочеталась с темой смерти старого в веселом и снижающем плане, с образами шутовского карнавального развенчания". В гротескной образности К. всячески подчеркивался момент временной смены (времена года, солнечные и лунные фазы, смерть и обновление растительности, смена земледельческих циклов): "этот момент приобретал значение более широкое и более глубокое: в него вкладывались народные чаяния лучшего будущего, более справедливого социально-экономического устройства, новой правды". Обилие пиршественных образов, гиперболическая телесность, символика плодородия, могучей производительной силы и т.д. акцентировали бессмертие народа: "В целом мира и народа нет места для страха; страх может проникнуть лишь в часть, отделившуюся от целого, лишь в отмирающее звено, взятое в отрыве от рождающегося. Целое народа и мира торжествующе весело и бесстрашно". С эстетической точки зрения, карнавальная культура представляет собой особую концепцию бытия и особый тип образности, в основе которых, по мнению Бахтина, "лежит особое представление о телесном целом и о границах этого целого". Это представление Бахтин определяет как гротескную концепцию тела, для которой характерно то, что с точки зрения "классической" эстетики ("эстетики готового, завершенного бытия") кажется чудовищным и безобразным. Если классические образы индивидуализированы, отделены друг от друга, как бы очищены "от всех шлаков рождения и развития", то гротескные образы, напротив, показывают жизнь "в ее амбивалентном, внутренне противоречивом процессе", концентрируются вокруг моментов, обозначающих связь между различными телами, динамику, временную смену (совокупление, беременность, родовой акт, акт телесного роста, старость, распадение тела и т.д.). "В отличие от канонов нового времени гротескное тело не отграничено от остального мира, не замкнуто, не завершено, не готово, перерастает себя самого, выходит за свои пределы. Акценты лежат на тех частях тела, где оно либо открыто для внешнего мира, то есть где мир входит в тело или выпирает из него, либо оно само выпирает в мир, то есть на отверстиях, на выпуклостях, на всяких ответвлениях и отростках: разинутый рот, детородный орган, груди, фалл, толстый живот, нос" (Бахтин). Этот тип образности, характерный для народной смеховой культуры, обусловлен верой народа в свое бессмертие: "... в гротескном теле смерть ничего существенно не кончает, ибо смерть не касается родового тела, его она, напротив, обновляет в новых поколениях". Концепция К., выдвинутая в книге Бахтина о Рабле, вызвала при своем появлении и публикации бурные споры, да и до сих пор далеко не является общепризнанной. Однако она сыграла большую роль в развитии и стимулировании культурологических исследований, в расширении горизонтов научной мысли. В настоящее время истолкование концепции К. продолжается, и возможно как появление ее оригинальных истолкований, так и ее плодотворное использование для изучения различных мировых культур. Многомерные исследования карнавальной культуры, осуществленные Бахтиным, способствовали, в частности, легитимации такого феномена культуры, как "раблезианство". Раблезианство трактовалось, как связанное не столько непосредственно с творчеством Ф.Рабле, сколько с традицией его философской интерпретации, в рамках которой культурное пространство выстраивается в контексте семиотически артикулированной телесности, понятой в качестве семантически значимого феномена (текста), прочтение которого порождает эффект гротеска, что и придает культурному пространству статус карнавального (см. Тело, Телесность, Текст, Бахтин М.М.).

H. A. Паньков

* * *

Карнавал не созерцают. В нём живут и живут все, потому что по идее своей он всенароден. Во время карнавала можно жить только по его законам. То есть, позаконам свободы. 

* * *

Праздник освящал неравенство, на карнавале все считались равными.

М. Бахтин

Человек не является конечной и определённой величиной, на которой можно было бы строить какие-либо твёрдые расчёты; человек свободен и потому может нарушить любые навязанные ему закономерности.

* * *

Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А.

* * *

По художественной мысли Достоевского, подлинная жизнь личности совершается как бы в точке этого несовпадения человека с самим собою, в точке выхода его за пределы всего, что он есть как вещное бытие, которое можно подсмотреть, определить и предсказать помимо его воли, «заочно». Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в неё, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя.

М. Бахтин

* * *

Герой Достоевского не объектный образ, а полновесное слово, чистый голос; мы его не видим, мы его слышим; все же, что мы видим и знаем, помимо его слова, не существенно и поглощается словом, как его материал, или остаётся вне его, как стимулирующий и провоцирующий фактор. Мы убедимся далее, что вся художественная конструкция романа Достоевского направлена на раскрытие и уяснение этого слова героя и несёт по отношению к нему провоцирующие и направляющие функции. Эпитет «жестокий талант», данный Достоевскому Н.К.Михайловским, имеет под собою почву, хотя и не столь простую, как она представлялась Михайловскому. Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют растворить все вещное и объектное, все твёрдое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в сфере его самосознания и самовысказывания.
Чтобы убедиться в художественной глубине и тонкости провоцирующих художественных приёмов Достоевского, достаточно сравнить его с недавними увлеченнейшими подражателями «жестокого таланта» — с немецкими экспрессионистами: с Корнфельдом, Верфелем и другими. Дальше провоцирования истерик и всяких истерических исступлений в большинстве случаев они не умеют пойти, так как не умеют создать той сложнейшей и тончайшей социальной атмосферы вокруг героя, которая заставляет его диалогически раскрываться и уясняться, ловить аспекты себя в чужих сознаниях, строить лазейки, оттягивая и этим обнажая своё последнее слово в процессе напряжённейшего взаимодействия с другими сознаниями. Художественно наиболее сдержанные, как Верфель, создают символическую обстановку для этого самораскрытия героя. Такова, например, сцена суда в «Человеке из зеркала» («Spiegelmensch») Верфеля, где герой судит себя сам, а судья ведёт протокол и вызывает свидетелей.
Доминанта самосознания в построении героя верно уловлена экспрессионистами, но заставить это самосознание раскрыться спонтанно и художественно убедительно они не умеют. Получается или нарочитый и грубый эксперимент над героем, или символическое действо.
Самоуяснение, самораскрытие героя, слово его о себе самом, не предопределённое его нейтральным образом, как последняя цель построения, действительно иногда делает установку автора «фантастической» и у самого Достоевского. Правдоподобие героя для Достоевского — это правдоподобие внутреннего слова его о себе самом во всей его чистоте, но, чтобы его услышать и показать, чтобы ввести его в кругозор другого человека, требуется нарушение законов этого кругозора, ибо нормальный кругозор вмещает объектный образ другого человека, но не другой кругозор в его целом. Приходится искать для автора какую-то внекругозорную фантастическую точку.
Вот что говорит Достоевский в авторском предисловии к «Кроткой»:
«Теперь о самом рассказе. Я озаглавил его «фантастическим», тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно, и именно в самой форме рассказа, что и нахожу нужным пояснить предварительно.
Дело в том, что это не рассказ и не записки. Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и ещё не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, «собрать свои мысли в точку». Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, кто говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собою, рассказывает дело, уясняет себе его. Несмотря на кажущуюся последовательность речи, он несколько раз противоречит себе, и в логике и в чувствах. Он и оправдывает себя, и обвиняет её, и пускается в посторонние разъяснения: тут и грубость мысли и сердца, тут и глубокое чувство. Мало-помалу он действительно уясняет себе дело и собирает «мысли в точку». Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого.
Вот тема. Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками, и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и все записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем все стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своём шедевре «Последний день приговорённого к смертной казни» употребил почти такой же приём, и хоть и не вывел стенографа, но допустил ещё большую неправдоподобность, предположив, что приговорённый к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения — самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных» (X, 378–379).
Мы привели это предисловие почти полностью ввиду исключительной важности высказанных здесь положений для понимания творчества Достоевского: та «правда», к которой должен прийти и наконец действительно приходит герой, уясняя себе самому события, для Достоевского, по существу, может быть только правдой собственного сознания. Она не может быть нейтральной к самосознанию. В устах другого содержательно то же самое слово, то же определение приобрело бы иной смысл, иной тон и уже не было бы правдой. Только в форме исповедального самовысказывания может быть, по Достоевскому, дано последнее слово о человеке, действительно адекватное ему.
Но как ввести это слово в рассказ, не разрушая самости слова, а в то же время не разрушая и ткани рассказа, не снижая рассказа до простой мотивировки введения исповеди? Фантастическая форма «Кроткой» является лишь одним из решений этой проблемы, ограниченным притом пределами повести. Но какие художественные усилия необходимы были Достоевскому для того, чтобы заместить функции фантастического стенографа в целом многоголосом романе!
Дело здесь, конечно, не в прагматических трудностях и не во внешних композиционных приёмах. Толстой, например, спокойно вводит предсмертные мысли героя, последнюю вспышку его сознания с его последним словом непосредственно в ткань рассказа прямо от автора (уже в «Севастопольских рассказах»; особенно показательны поздние произведения: «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник»). Для Толстого не возникает самой проблемы; ему не приходится оговаривать фантастичность своего приёма. Мир Толстого монолитно монологичен; слово героя заключено в твёрдую оправу авторских слов о нём. В оболочке чужого (авторского) слова дано и последнее слово героя; самосознание героя — только момент его твёрдого образа и, в сущности, предопределено этим образом даже там, где тематически сознание переживает кризис и радикальнейший внутренний переворот («Хозяин и работник»). Самосознание и духовное перерождение остаются у Толстого в плане чисто содержательном и не приобретают формообразующего значения; этическая незавершённость человека до его смерти не становится структурно-художественной незавершимостью героя. Художественная структура образа Брехунова или Ивана Ильича ничем не отличается от структуры образа старого князя Волконского или Наташи Ростовой. Самосознание и слово героя не становятся доминантой его построения при всей их тематической важности в творчестве Толстого. Второй полноправный голос (рядом с авторским) не появляется в его мире; не возникает поэтому ни проблемы сочетания голосов, ни проблемы особой постановки авторской точки зрения. Монологически наивная точка зрения Толстого и его слово проникают повсюду, во все уголки мира и души, все подчиняя своему единству.
У Достоевского слово автора противостоит полноценному и беспримесно чистому слову героя. Поэтому-то и возникает проблема постановки авторского слова, проблема его формально-художественной позиции по отношению к слову героя. Проблема эта лежит глубже, чем вопрос о поверхностно-композиционном авторском слове и о поверхностно-композиционном же устранении его формою Icherzhlung (рассказа от первого лица), введением рассказчика, построением романа сценами и низведением авторского слова до простой ремарки. Все эти композиционные приёмы устранения или ослабления композиционного авторского слова сами по себе ещё не задевают существа проблемы; их подлинный художественный смысл может быть глубоко различен в зависимости от различных художественных заданий. Форма Icherzhlung «Капитанской дочки» бесконечно далека от Icherzhlung «Записок из подполья», даже если мы абстрактно отмыслим содержательное наполнение этих форм. Рассказ Гринёва строится Пушкиным в твёрдом монологическом кругозоре, хотя этот кругозор никак не представлен внешнекомпозиционно, ибо нет прямого авторского слова. Но именно этот кругозор определяет все построение. В результате — твёрдый образ Гринёва, образ, а не слово; слово же Гринёва — элемент этого образа, то есть вполне исчерпывается характерологическими и сюжетно-прагматическими функциями. Точка зрения Гринёва на мир и на события также является только компонентом его образа: он дан как характерная действительность, а вовсе не как непосредственно значащая, полновесная смысловая позиция. Непосредственная и прямая значимость принадлежит лишь авторской точке зрения, лежащей в основе построения, все остальное — лишь объект её. Введение рассказчика также может нисколько не ослаблять единовидящего и единознающего монологизма авторской позиции и нисколько не усиливать смысловой весомости и самостоятельности слов героя. Таков, например, пушкинский рассказчик — Белкин.
Все эти композиционные приёмы, таким образом, сами по себе ещё не способны разрушить монологизм художественного мира. Но у Достоевского они действительно несут эту функцию, становясь орудием в осуществлении его полифонического художественного замысла. Мы увидим дальше, как и благодаря чему они осуществляют эту функцию. Здесь же нам важен пока самый художественный замысел, а не средства его конкретного осуществления.
Самосознание как художественная доминанта в построении образа героя предполагает и радикально новую авторскую позицию по отношению к изображаемому человеку. Повторяем, дело идёт не об открытии каких-то новых черт или новых типов человека, которые могли бы быть открыты, увидены и изображены при обычном монологическом художественном подходе к человеку, то есть без радикального изменения авторской позиции. Нет, дело идёт именно об открытии такого нового целостного аспекта человека — «личности» (Аскольдов) или «человека в человеке» (Достоевский), — которое возможно только при подходе к человеку с соответственно новой и целостной же авторской позиции.
Постараемся несколько подробнее осветить эту целостную позицию, эту принципиально новую форму художественного видения человека.
Уже в первом произведении Достоевского изображается как бы маленький бунт самого героя против заочного овнешняющего и завершающего подхода литературы к «маленькому человеку». Как мы уже отмечали, Макар Девушкин прочитал гоголевскую «Шинель» и был ею глубоко оскорблён лично. Он узнал себя в Акакии Акакиевиче и был возмущён тем, что подсмотрели его бедность, разобрали и описали всю его жизнь, определили его всего раз и навсегда, не оставили ему никаких перспектив.
«Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!» (I, 146).
Особенно возмутило Девушкина, что Акакий Акакиевич так и умер таким же, каким был.
Девушкин увидел себя в образе героя «Шинели», так сказать, сплошь исчисленным измеренным и до конца определённым: вот ты весь здесь, и ничего в тебе больше нет, и сказать о тебе больше нечего. Он почувствовал себя безнадёжно предрешённым и законченным, как бы умершим до смерти, и одновременно почувствовал и неправду такого подхода. Этот своеобразный «бунт» героя против своей литературной завершённости дан Достоевским в выдержанных примитивных формах сознания и речи Девушкина.
Серьёзный, глубинный смысл этого бунта можно выразить так: нельзя превращать живого человека в безгласный объект заочного завершающего познания. В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова, что не поддаётся овнешняющему заочному определению. В «Бедных людях» Достоевский впервые и попытался показать, ещё несовершенно и неясно, нечто внутренне незавершимое в человеке, чего Гоголь и другие авторы «повестей о бедном чиновнике» не могли показать со своих монологических позиций. Таким образом, уже в первом произведении Достоевский начинает нащупывать свою будущую радикально новую позицию по отношению к герою.
В последующих произведениях Достоевского герои уже не ведут литературной полемики с завершающими заочными определениями человека (правда, иногда это делает за них сам автор в очень тонкой пародийно-иронической форме), но все они яростно борются с такими определениями их личности в устах других людей. Все они живо ощущают свою внутреннюю незавершённость, свою способность как бы изнутри перерасти и сделать неправдой любое овнешняющее и завершающее их определение. Пока человек жив, он живёт тем, что ещё не завершён и ещё не сказал своего последнего слова. Мы уже отмечали, как мучительно прислушивается «человек из подполья» ко всем действительным и возможным чужим словам о нём, как старается угадать и предвосхитить все возможные чужие определения своей личности. Герой «Записок из подполья» — первый герой-идеолог в творчестве Достоевского. Одна из его основных идей, которую он выдвигает в своей полемике с социалистами, есть именно идея о том, что человек не является конечной и определённой величиной, на которой можно было бы строить какие-либо твёрдые расчёты; человек свободен и потому может нарушить любые навязанные ему закономерности.
Герой Достоевского всегда стремится разбить завершающую и как бы умерщвляющую его оправу чужих слов о нём. Иногда эта борьба становится важным трагическим мотивом его жизни (например, у Настасьи Филипповы).
У ведущих героев, протагонистов большого диалога, таких, как Раскольников, Соня, Мышкин, Ставрогин, Иван и Дмитрий Карамазовы, глубокое сознание своей незавершённости и нерешённости реализуется уже на очень сложных путях идеологической мысли, преступления или подвига.
Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. По художественной мысли Достоевского, подлинная жизнь личности совершается как бы в точке этого несовпадения человека с самим собою, в точке выхода его за пределы всего, что он есть как вещное бытие, которое можно подсмотреть, определить и предсказать помимо его воли, «заочно». Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в неё, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя.
Правда о человеке в чужих устах, не обращённая к нему диалогически, то есть заочная правда, становится унижающей и умерщвляющей его ложью, если касается его «святая святых», то есть «человека в человеке».
Приведём несколько высказываний героев Достоевского о заочных анализах человеческой души, выражающих ту же мысль.
В «Идиоте» Мышкин и Аглая обсуждают неудавшееся самоубийство Ипполита. Мышкин даёт анализ глубинных мотивов его поступка. Аглая ему замечает:
«А с вашей стороны я нахожу, что все это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть — несправедливо» (VI, 484).
Эту внутреннюю незавершимость героев Достоевского как их ведущую особенность сумел верно понять и определить Оскар Уайльд. Вот что говорит об Уайльде Т.Л.Мотылёва в своей работе «Достоевский и мировая литература»: «Уайльд видел главную заслугу Достоевского-художника в том, что он «никогда не объясняет своих персонажей полностью». Герои Достоевского, по словам Уайльда, «всегда поражают нас тем, что они говорят или делают, и хранят в себе до конца вечную тайну бытия» (сб. «Творчество Ф.М.Достоевского», Изд-во АН СССР, М., 1959, стр. 32).
Правда оказывается несправедливой, если она касается каких-то глубин чужой личности.
Тот же мотив ещё отчётливее, но несколько сложнее звучит в «Братьях Карамазовых» в разговоре Алёши с Лизой о капитане Снегирёве, растоптавшем предложенные ему деньги. Рассказав об этом поступке, Алёша даёт анализ душевного состояния Снегирёва и как бы предрешает его дальнейшее поведение, предсказывая, что в следующий раз он обязательно возьмёт деньги. Лиза на это замечает:
«Слушайте, Алексей Фёдорович, нет ли тут во всём этом рассуждении нашем, то есть вашем… нет, уж лучше нашем… нет ли тут презрения к нему, к этому несчастному… в том, что мы так его душу теперь разбираем, свысока точно, а? В том, что так наверно решили теперь, что он деньги примет, а?» (IX, 274–272).
Аналогичный мотив недопустимости чужого проникновения в глубины личности звучит в резких словах Ставрогина, которые он произносит в келье Тихона, куда пришёл со своею «исповедью»:
«Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут»
.
Нужно отметить, что в данном случае в отношении Тихона Ставрогин совершенно неправ: Тихон подходит к нему как раз глубоко диалогически и понимает незавершённость его внутренней личности.
В самом конце своего творческого пути Достоевский в записной книжке так определяет особенности своего реализма:
«При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом: не правда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой».
К этой замечательной формуле нам ещё не раз придётся возвращаться. Сейчас нам важно подчеркнуть в ней три момента.
Во-первых, Достоевский считает себя реалистом, а не субъективистом-романтиком, замкнутым в мире собственного сознания; свою новую задачу — «изобразить все глубины души человеческой» — он решает «при полном реализме», то есть видит эти глубины вне себя, в чужих душах.
Во-вторых, Достоевский считает, что для решения этой новой задачи недостаточен реализм в обычном смысле, то есть, по нашей терминологии, монологический реализм, а требуется особый подход к «человеку в человеке», то есть «реализм в высшем смысле».
В-третьих, Достоевский категорически отрицает, что он психолог.
На последнем моменте мы должны остановиться несколько подробнее.
К современной ему психологии — и в научной и в художественной литературе и в судебной практике — Достоевский относился отрицательно. Он видел в ней унижающее человека овеществление его души, сбрасывающее со счёта её свободу, незавершимость и ту особую неопределённость — нерешённость, которая является главным предметом изображения у самого Достоевского: ведь он всегда изображает человека на пороге последнего решения, в момент кризиса и незавершённого — и непредопределимого — поворота его души.
Достоевский постоянно и резко критиковал механистическую психологию, притом как её прагматическую линию, основанную на понятиях естественности и пользы, так в особенности и её физиологическую линию, сводящую» психологию к физиологии. Он осмеивает её и в романах. Вспомним хотя бы «бугорки на мозгу» в объяснениях Лебезятниковым душевного кризиса Катерины Ивановны («Преступление и наказание») или превращение имени Клода Бернара в бранный символ освобождения человека от ответственности — «бернары» Митеньки Карамазова («Братья Карамазовы»).
Но особенно показательна для понимания художественной позиции Достоевского критика им судебно-следственной психологии, которая в лучшем случае «палка о двух концах», то есть с одинаковой вероятностью допускает принятие взаимно исключающих решений, в худшем же случае — принижающая человека ложь.
В «Преступлении и наказании» замечательный следователь Порфирий Петрович — он-то и назвал психологию «палкой о двух концах» — руководствуется не ею, то есть не судебно-следственной психологией, а особой диалогической интуицией, которая и позволяет ему проникнуть в незавершённую и нерешённую душу Раскольникова. Три встречи Порфирия с Раскольниковым — это вовсе не обычные следовательские допросы; и не потому, что они проходят «не по форме» (что постоянно подчёркивает Порфирий), а потому, что они нарушают самые основы традиционного психологического взаимоотношения следователя и преступника (что подчёркивает Достоевский). Все три встречи Порфирия с Раскольниковым — подлинные и замечательные полифонические диалоги.
Самую глубокую картину ложной психологии на практике дают сцены предварительного следствия и суда над Дмитрием в «Братьях Карамазовых». И следователь, и судьи, и прокурор, и защитник, и экспертиза одинаково не способны даже приблизиться к незавершённому и нерешённому ядру личности Дмитрия, который, в сущности, всю свою жизнь стоит на пороге великих внутренних решений и кризисов. Вместо этого живого и прорастающего новой жизнью ядра они подставляют какую-то готовую определённость, «естественно» и «нормально» предопределённую во всех своих словах и поступках «психологическими законами». Все, кто судят Дмитрия, лишены подлинного диалогического подхода к нему, диалогического проникновения в незавершённое ядро его личности. Они ищут и видят в нём только фактическую, вещную определённость переживаний и поступков и подводят их под определённые понятия и схемы. Подлинный Дмитрий остаётся вне их суда (он сам себя будет судить).
Вот почему Достоевский и не считал себя психологом ни в каком смысле. Нам важна, конечно, не философско-теоретическая сторона его критики сама по себе: она не может нас удовлетворить и страдает прежде всего непониманием диалектики свободы и необходимости в поступках и сознании человека. Нам важна здесь самая устремлённость его художественного внимания и новая форма его художественного видения внутреннего человека.
Здесь уместно подчеркнуть, что главный пафос всего творчества Достоевского, как со стороны его формы, так и со стороны содержания, есть борьба с овеществлением человека, человеческих отношений и всех человеческих ценностей в условиях капитализма. Достоевский, правда, не понимал с полною ясностью глубоких экономических корней овеществления, он, насколько нам известно, нигде не употреблял самого термина «овеществление», но именно этот термин лучше всего выражает глубинный смысл его борьбы за человека. Достоевский с огромной проницательностью сумел увидеть проникновение этого овеществляющего обесценивания человека во все поры современной ему жизни и в самые основы человеческого мышления. В своей критике этого овеществляющего мышления он иногда «путал социальные адреса», по выражению В.Ермилова, обвинял, например, в нём всех представителей революционно-демократического направления и западного социализма, который он считал порождением капиталистического духа. Но, повторяем, нам важна здесь не отвлечённо-теоретическая и не публицистическая сторона его критики, а освобождающий и развеществляющий человека смысл его художественной формы.
Итак, новая художественная позиция автора по отношению к герою в полифоническом романе Достоевского — это всерьёз осуществлённая и до конца проведённая диалогическая позиция, которая утверждает самостоятельность, внутреннюю свободу, незавершённость и нерешённость героя. Герой для автора не «он» и не «я», а полноценное «ты», то есть другое чужое полноправное «я» («ты еси»). Герой — субъект глубоко серьёзного, настоящего, не риторически разыгранного или литературно-условного, диалогического обращения. И диалог этот — «большой диалог» романа в его целом — происходит не в прошлом, а сейчас, то есть в настоящем творческого процесса. Это вовсе не стенограмма законченного диалога, из которого автор уже вышел и над которым он теперь находится как на высшей и решающей позиции: ведь это сразу превратило бы подлинный и незавершённый диалог в объектный и завершённый образ диалога, обычный для всякого монологического романа. Этот большой диалог у Достоевского художественно организован как не закрытое целое самой стоящей на пороге жизни.
«Документы по истории литературы и общественности», вып. I. «Ф.М.Достоевский», изд. Центрархива РСФСР, М., 1922, стр. 13.
«Биография, письма и заметки из записной книжки Ф.М.Достоевского», СПб., 1883, стр. 373.

В «Дневнике писателя» за 1877 год по поводу «Анны Карениной» Достоевский говорит: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь ещё неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть ещё ни лекарей, и даже судей окончательных, а есть тот, который говорит: «Мне отмщение и аз воздам» (Ф.М.Достоевский, Полн. собр. худож. произвед., под ред. Б.Томашевского и К.Халабаева, т. XI, Госиздат, М. — Л., 1929, стр. 210).
См. В.Ермилов, Ф.М.Достоевский, Гослитиздат, М., 1956.

Ведь смысл «живёт» не в том времени, в котором есть «вчера», «сегодня» и «завтра», то есть не в том времени, в котором «жили» герои и протекает биографическая жизнь автора.
Диалогическое отношение к герою осуществляется Достоевским в момент творческого процесса и в момент его завершения, входит в замысел его и, следовательно, остаётся и в самом готовом романе как необходимый формообразующий момент.
Слово автора о герое организовано в романах Достоевского, как слово о присутствующем, слышащем его (автора) и могущем ему ответить. Такая организация авторского слова в произведениях Достоевского вовсе не условный приём, а безусловная последняя позиция автора. В пятой главе нашей работы мы постараемся показать, что и своеобразие словесного стиля Достоевского определяется ведущим значением именно такого диалогически обращённого слова и ничтожною ролью монологически замкнутого и не ждущего ответа слова.
В замысле Достоевского герой — носитель полноценного слова, а не немой, безгласный предмет авторского слова. Замысел автора о герое — замысел о слове. Поэтому и слово автора о герое — слово о слове. Оно ориентировано на героя как на слово и потому диалогически обращено к нему. Автор говорит всею конструкциею своего романа не о герое, а с героем. Да иначе и быть не может: только диалогическая, соучастная установка принимает чужое слово всерьёз и способна подойти к нему как к смысловой позиции, как к другой точке зрения. Только при внутренней диалогической установке моё слово находится в теснейшей связи с чужим словом, но в то же время не сливается с ним, не поглощает его и не растворяет в себе его значимости, то есть сохраняет полностью его самостоятельность как слова. Сохранить же дистанцию при напряжённой смысловой связи — дело далеко не лёгкое. Но дистанция входит в замысел автора, ибо только она обеспечивает подлинную объективность изображения героя.
Самосознание как доминанта построения образа героя требует создания такой художественной атмосферы, которая позволила бы его слову раскрыться и самоуясниться. Ни один элемент такой атмосферы не может быть нейтрален: все должно задевать героя за живое, провоцировать, вопрошать, даже полемизировать и издеваться, все должно быть обращено к самому герою,
повёрнуто к нему, все должно ощущаться как слово о присутствующем, а не слово об отсутствующем, как слово «второго», а не «третьего» лица. Смысловая точка зрения «третьего», в районе которой строится устойчивый образ героя, разрушила бы эту атмосферу, поэтому она и не входит в творческий мир Достоевского; не потому, следовательно, что она ему недоступна (вследствие, например, автобиографичности героев или исключительного полемизма автора), но потому, что она не входит в творческий замысел его. Замысел требует сплошной диалогизации всех элементов построения. Отсюда и та кажущаяся нервность, крайняя издёрганность и беспокойство атмосферы в романах Достоевского, которая для поверхностного взгляда закрывает тончайшую художественную рассчитанность, взвешенность и необходимость каждого тона, каждого акцента, каждого неожиданного поворота события, каждого скандала, каждой эксцентричности. В свете этого художественного задания только и могут быть поняты истинные функции таких композиционных элементов, как рассказчик и его тон, как композиционно выраженный диалог, как особенности рассказа от автора (там, где он есть) и др.
Такова относительная самостоятельность героев в пределах творческого замысла Достоевского. Здесь мы должны предупредить одно возможное недоразумение. Может показаться, что самостоятельность героя противоречит тому, что он всецело дан лишь как момент художественного произведения и, следовательно, весь с начала и до конца создан автором. Такого противоречия на самом деле нет. Свобода героев утверждается нами в пределах художественного замысла, и в этом смысле она так же создана, как и несвобода объектного героя. Но создать не значит выдумать. Всякое творчество связано как своими собственными законами, так и законами того материала, на котором оно работает. Всякое творчество определяется своим предметом и его структурой и потому не допускает произвола и, в сущности, ничего не выдумывает, а лишь раскрывает то, что дано в самом предмете. Можно прийти к верной мысли, но у этой мысли своя логика, и потому её нельзя выдумать, то есть сделать с начала и до конца. Также не выдумывается и художественный образ, каков бы он ни был, так как и у него есть своя художественная логика, своя закономерность. Поставив себе определённое задание, приходится подчиниться его закономерности.
Герой Достоевского также не выдуман, как не выдуман герой обычного реалистического романа, как не выдуман романтический герой, как не выдуман герой классицистов. Но у каждого своя закономерность, своя логика, входящая в пределы авторской художественной воли, но ненарушимая для авторского произвола. Выбрав героя и выбрав доминанту его изображения, автор уже связан внутреннею логикой выбранного, которую он и должен раскрыть в своём изображении. Логика самосознания допускает лишь определённые художественные способы своего раскрытия и изображения. Раскрыть и изобразить его можно, лишь вопрошая и провоцируя, но не давая ему предрешающего и завершающего образа. Такой объектный образ не овладевает как раз тем, что задаёт себе автор как свой предмет.
Свобода героя, таким образом, — момент авторского замысла. Слово героя создано автором, но создано так, что оно до конца может развить свою внутреннюю логику и самостоятельность как чужое слово, как слово самого героя. Вследствие этого оно выпадает не из авторского замысла, а лишь из монологического авторского кругозора. Но разрушение этого кругозора как раз и входит в замысел Достоевского.

М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского

Приглашенный на Никейский собор епископ Спиридон по дороге был вынужден заночевать в деревне, где находились ариане.

Ночью раскольники отрубили головы лошадям, запряженным в повозку святого. Проснувшись еще до восхода солнца и обнаружив коней обезглавленными, святой Спиридон попросил ямщика приставить головы к туловищам лошадей, а сам помолился Христу Спасителю.

Скакуны ожили, и владыка двинулся дальше в путь. Каково было всеобщее изумление, когда лучи солнца осветили лошадей: у гнедого коня голова оказалась черной, у вороного — белой, а у светлого — коричневой: в темноте ямщик перепутал цвета лошадиных голов и туловищ, но Бог даже в этом случае исполнил просьбу своего угодника!

Будучи единством двух аспектов — внутреннего и внешнего, души и тела, — сам себе я дан только внутренне и не могу увидеть самого себя извне. Для этого мне нужно либо зеркало, либо взгляд другого человека, его «кругозор» или «избыток видения», который завершает, восполняет меня до целого. <...> Быть для человека — значит общаться, быть для других и через него — для себя.
Михаил Бахтин

Мы застали И. А. в его кабинете за письменным столом, в халате, в очках, с пером в руке...

- Bonjour, mattre {Добрый день, мэтр!}. Маленькое интервью... в связи с вашим вечером 26 октября... Но мы, кажется, помешали, - вы пишете? Простите, пожалуйста...

И. А. притворяется сердитым:

Мэтр, мэтр! Сам Анатоль Франс сердился на это слово: "Mattre de quoi?". {Мэтр чего?} И когда меня называют мэтром, мне хочется сказать плохой каламбур: "Я уже так стар и будто бы знаменит, что пора меня называть "киломэтром". Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?

- Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете?..

- Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете ли вы чьи-то чудные стихи:

Какое самообладание
У лошадей простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования!

Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая, и потому трудности существования, которых, как вы знаете, у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по моим летам и по тому, сколько я пахал на литературной "ниве", мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартирке, в тесноте и уже если не в холоде, то в довольно неприятной прохладе.

Из шуточного «автоинтервьюю И. А. Бунина.

6 октября 1947 года И. А. Бунин должен был читать на литературном вечере в Париже свои воспоминания. Предполагалось, что вечеру будет предшествовать реклама в печати. Чтобы помочь одному из устроителей, Бунин решил написать эту заметку самолично и, когда тот пришел к нему, вручил ему готовый текст. Заметка была написана в виде беседы писателя с вымышленным корреспондентом.

Наша душа есть некоторым образом всё.

Аристотель. Трактат о душе

...И узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания. И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня; и скрылся Адам и жена его от лица Господа Бога между деревьями рая. И воззвал Господь Бог к Адаму...                                        

Быт. 3, 7-11.

Слепой... начал кричать и говорить: Иисусе, Сыне Давидов! помилуй мя. Многие заставляли его молчать; но он ещё более стал кричать: Сыне Давидов! помилуй мя. Иисус остановился и велел  его позвать...                

Мк. 10, 46-50.

Авва Макарий... говорил о себе: когда я был отроком, вместе с детьми я пас коров. Сверстники мои пошли воровать смоквы и, когда бежали назад, уронили одну. Я поднял её и съел. Ныне, когда вспоминаю об этом, сажусь и плачу.

Алфавитный патерик. Макарий 36.

 ...Призвавшего вас из тьмы в чудный Свой свет...
Петр 2, 9.

...Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих... и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления...

Рим. 8; 19,23.

...Также и Дух подкрепляет нас в немощах наших; ибо мы не знаем, о чем молиться, как должно, но Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными.                            

Рим. 8, 26.

...Просвещающий всякую разумную природу, то же в духовном мире, что солнце в чувственном, по мере нашего очищения редставляемый...

Свт. Григорий Богослов, Слово о крещении.

...
Твой вечный храм, укрытый тиной, –
В разбросанных костях бурьяна,
Где крылья песен птиц пустынных
Свои протягивают раны,

Где ветер страшною свирелью
Свивает стон в пустых глазницах, –
К его стенам, как к давней цели,
Глядят невидящие лица.
...

Игумен Паисий Савосин. «Седе Адам прямо рая...»

В эти дни думаю об итогах года (политических, культурных, духовных). В ближайшее время, если все сложится, поделюсь своими наблюдениями. Но пока выскажу одну мысль как бы "на полях". Мне кажется, что события последних лет свидетельствуют об одной весьма устойчивой тенденции: западный мир (а он все еще исполняет роль мирового лидера, чтобы там ни говорили) пересек временную и пространственную границу всех старых "измов". Старые карты утратили свою силу. По ним уже нельзя ориентироваться в том путешествии, которое называется человеческой историей. "Либерализм" (с приставкой "нео" или без нее), "социализм" (в респектабельной социал-демократической версии или без нее), "капитализм", "модернизм", "постмодернизм", "национализм", - все это банкноты, утратившие ценность. За них ничего не купишь, если не прибегать к манипуляциям и обману. Все эти слова утратили объяснительную силу. А если они ничего не объясняют (а скорее, наоборот, - запутывают, сбивают с толку и даже сеют раздоры), то и пользы от них уже никакой. Из-за того, что они утратили смысл, брошена тень и на такие слова, как "гуманизм", "права человека", "европейские ценности", "демократия" и даже "свобода". Эти слова нам снова придется переоткрывать, а смыслы этих слов заново описывать. 
Да, в такие времена мы входим. Глубоко апофатические. Времена без имен и названий. По ту сторону границы - жертвенники неведомым богам, имена которых нам еще предстоит различить и расслышать... Если сможем...

Андрей Баумейстер

Княжня Саломея Андроникова-Гальперн (октябрь 1888, Тифлис — 8 мая 1982, Лондон). По матери она была родственницей поэта Плещеева, а по отцу Саломея принадлежала к древнему кахетинскому роду, родоначальник которого был ...византийский император Андроник Комнин (1118 – 1185 гг.).

Тэффи писала  о ней:

«Украшением… вечеров как всегда была Саломея Андреева (Андроникова) —
не писательница,
не поэтесса,
не актриса,
не балерина
и не певица
— сплошное „не“.
Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга…»

* * *

Поэт  Аветик Исаакян сказал о Саломее: «женщины её породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными».

* * *

Исайя Берлин: «Эта знаменитая красавица, блиставшая в светском обществе остроумием и привлекательностью, находилась в дружеских отношениях со многими художниками и поэтами того времени. Я услышал от Ахматовой, (собственно, я это уже знал) что Мандельштам, влюблённый в Саломею, посвятил ей одно из лучших своих стихотворений».

* * *

Я научился вам, блаженные слова:
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
В огромной комнате тяжелая Нева,
И голубая кровь струится из гранита.
Декабрь торжественный сияет над Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе.
Нет, не соломинка в торжественном атласе
Вкушает медленный томительный покой.
В моей крови живет декабрьская Лигейя
Чья в саркофаге спит блаженная любовь.
А та, соломинка — быть может, Саломея —
Убита жалостью и не вернется вновь!
(Осип Мандельштам «Соломинка»)

* * *

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
Зачем всплываешь ты со дна погибших лет?
И память хищная передо мной колышет
Прозрачный профиль твой за стеклами карет.
Как спорили тогда – ты ангел или птица,
Соломинкой тебя назвал поэт,
Равно на всех сквозь черные ресницы
Дарьяльских глаз струился нежный свет.
О тень! прости меня,
но ясная погода, Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя, красавицу тринадцатого года,
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили, а мне такого рода
Воспоминанья не к лицу. О тень!
(А. Ахматова «Тень»)

Врачи, лечившие Блока, так и не смогли определить, чем он, собственно, был болен. Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... Но отчего от умер?
«Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем». Эти слова, сказанные Блоком на пушкинском вечере, незадолго до смерти, быть может, единственный правильный диагноз его болезни.

Георгий Иванов

Свобода, во-первых, означает уважением к другим точкам зрения, и во-вторых, свобода – это свобода творчества, а не свобода бездарных поделок.

Владимир Микушевич 

Нельзя любить ближнего своего, если не любишь Иисуса Христа, и нельзя любить Иисуса Христа, если не любишь ближнего своего, о чем Христос прямо и сказал: «Как вы можете любить Бога, если вы не любите того, кто вам близок! » Потому что и в ближних к нам – образ Божий. И в этом смысле надо понимать: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Это не себялюбие: нужно возлюбить образ Божий и в себе, и в ближнем, а образ Божий - это реальное присутствие Бога в нас и в тех, кто нас окружает. 

Это сейчас необходимо напомнить, потому что в мире опять зашевелилась прежняя ненависть, вооруженная современными средствами уничтожения. И это очень опасно: ненависть всегда от лукавого! И надо сказать, что многие силы, которые выдают себя за силы прогрессивные, якобы выступающие за свободу, эту ненависть поддерживают и питают ее. 

Нужно помнить о том, что судьба Запада неотделима от судьбы западного христианства, даже если западное христианство не обладает полнотой истины, которой обладает Православие. 

Великий немецкий поэт и философ Новалис написал в свое время такую статью: «Христианство или Европа». Можем ли мы теперь сказать, что Европа – это христианство? 

Надо сказать, что проникновенные страницы Новалис посвятил также и исламу, а о том, какой глубокий интерес к исламу испытывали русские поэты и философы, нет нужды и говорить! Вспомните, у Пушкина были «Подражания Корану»… Владимир Соловьев написал, может быть, лучшую в мире биографию Мухаммеда… И, таким образом, нападая на ислам, нападают на христианство, а нападая на христианство, нападают на ислам, в котором явно выраженные христианские корни! 

* * *

Но этим вопрос не исчерпывается. Ненависть, которая пришла в мир, хитра. Самое главное, что те карикатуры, которые появились во французской печати, вовсе не являются признаком духовной свободы. Они крайне низкопробны в художественном отношении. В этом их принципиальное отличие, например, от Вольтера, который выступал на высочайшем художественном уровне, и поэтому, хотя с Вольтером мусульмане никогда не были согласны, он не вызывал такого возмущения, как эти карикатуры. Ибо Вольтер был явлением духовной жизни, что просвещенные мусульмане тоже, вероятно, сознавали. Но, навязывая эти низкопробные карикатуры, как раз и посягают на ту же свободу, за которую якобы выступают те, кто их навязывает. Потому что свобода, во-первых, означает уважением к другим точкам зрения, и во-вторых, свобода – это свобода творчества, а не свобода бездарных поделок.

Если эта линия восторжествует, она рядом с собой не потерпит никаких других явлений. И тогда та свобода, на которую претендуют те, кто сегодня претендует на нее, окажется подавленной. Это будет свобода для низкопробного «искусства», которое не может не быть антихристианским, поскольку христианское не может быть низкопробным.

Запад действительно оспаривает свою принадлежность к христианскому миру: тем самым он навлекает на себя страшные угрозы. И главное – это угроза той «свободы», которую Запад якобы отстаивает. Ибо свобода требует той Любви, которую явил Иисус Христос, явила Троица в День Богоявления, который мы сегодня празднуем!

Владимир Микушевич, 2015

Радонеж

Быть женщиной и смириться с участью женской эротической доминанты означает лишить себя всего, на что способен человек в других сферах. Величие женщины состоит в отсутствии амбиций. Она представляет собой организм, замкнутый на самом себе и в самом себе черпающий счастье существования.

* * *

Мужское и женское устройство различны не в привычном смысле дополняющих половинок. Нет, суть в том, что такая целостность, как человек существует в двух образах, каждый из которых выражает человеческое на свой манер. Оба эти варианта человечности обладают своими характерными возможностями.

* * *

Женское честолюбие в попытках продемонстрировать равенство своего профессионального потенциала - смертельное качество, которое женщины могут в себе взрастить.  Естественное величие женщины в том, что её творчество не нуждается в таком доказательстве как социальный успех. 

* * *

Столь свойственная женщинам тенденция просто вести себя к более широкому и богатому самораскрытию часто приводила их к обвинению в дилетантизме. Женщина способна приютить много противоречий, тогда как мужчина должен отвергнуть всё, мешающее его представлению о ясности. Присутствие мужественности в женщине и женственность в мужчине работает по-разному, но только в тех людях, которые ориентированы постоянным присутствием своего партнера внутри себя. Наша психологическая бисексуальность может стать плодотворной. В предсказанной ещё Платоном андрогинной целостности человека сливаются противоположности мужского и женского, физического и духовного, индивидуального и божественного.

* * *

Сексуальная страсть - это божественное безумие. Физическая любовь, затрагивающая самую суть человека, заслуживает наименования безусловной и священной .

* * *

Всю жизнь я работала и только работала. Зачем? (последние слова Лу, сказанные перед смертью).

Лу Андреас-Саломе

Если родился в России, то никакие корни не перебьют русский характер, склонный к самокопанию. 
В детстве мы часто путешествовали. Навсегда осталась в памяти Волга. Огромная, невозмутимая. Она сама жизнь. Быть похожей на эту реку было моей мечтой. Обнимать все берега и ни одному не принадлежать. Может быть это и есть суть России: обнимать всё и не принадлежать никому. Разве только Богу. 

Лу Андреас-Саломе

Героиня феминизма Лу Андреас-Саломэ (1861-1937) - русско–немецкая писательница, философ и психоаналитик, состоявшая в дружеских отношениях с Ф. Ницше, Р. М. Рильке и З. Фрейдом. Ей по праву принадлежит роль одной из самых исключительных женщин в истории Европы. Такой «коллекции» потерявших голову знаменитостей не встретишь более ни в одной женской биографии: Лу была «Великой Русской революцией» в жизни Ницше, ее боготворил и воспевал Рильке, ею восторгался Фрейд, ее собеседниками были Ибсен и Толстой, Тургенев и Вагнер. Ницше вспоминая свою дружбу с ней писал: «Она дочь русского генерала; ей 20 лет, она резкая, как орел, сильная, как львица, и при этом очень женственный ребенок. Она поразительно зрела и готова к моему способу мышления. Кроме того, у нее невероятно твердый характер, и она точно знает, чего хочет, - не спрашивая ничьих советов и не заботясь об общественном мнении"

...не создан ли русский для того, чтобы пропустив мимо себя историю человечества, позже включиться в гармонию вещей поющим сердцем? А пока его удел - выдержка и ожидание, как скрипач, которому ещё не подан знак, он должен сидеть в оркестре, оберегая свой инструмент от всяких случайностей.

Из письма Рильке  Лу Саломе. 1903

Личность — тайна одного. Брак — тайна двух.

Алексей Лосев

Если ты считаешь себя жертвой, ты сбрасываешь Его иго, считая других виноватыми в твоей судьбе. Но ведь это не так. О каждом из нас есть Промысел Божий. О каждом. И это… это не жертва наша, это – милость, детонька. – шептал он. - Милости хочу, а не жертвы – Бог говорит нам, помнишь. Милости! И это – милость Божия, наши страдания, наш крест. Как поймешь это, так все легко и просто. И не жалко себя. А даже – наоборот…

Инна Сапега. Милость Божия (рассказ основан на жизнеописании священномученика Николая Гашева)

Так совпало, что почти одновременно прочел три книги о монашестве «В горах Кавказа», «Исповедь бывшей послушницы» и «Ангелы за трапезой. Записки послушницы».
И картинка довольно страшная сложилась. Если все так и есть, как в этих книгах, то о монашестве можно говорить только в прошедшем времени. Потому что то, что описано в книгах – это не монашество. Это игры в монашество. Ролевые игры. И монастырей нет… Есть колхозы, разделенные по гендерному признаку. Где вместо идеологических плакатов – иконы. Где царствует культ личности лидера. Где основные успехи – в области показателей надоев молока и возведения хозяйственных построек.
Люди читают старинные книги и играют в игры, подражая лишь внешней стороне дела. Вживаются в роли книжных персонажей, разговаривают вычитанными цитатами, примеряют на себя чужую жизнь…
А на деле выходят обычные сектантские приемы - беспрекословное подчинение лидеру, лишение человека сна, воли, слова. Тяжелый физический труд и психологическое насилие, внушение всех страхов и поощрение безволия, трусости и доносительства.
Очень тяжёлое впечатление.
Может быть, это только в женских монастырях? 
Не знаю. Попытался посмотреть что-нибудь хорошее на эту тему, но даже слушая поток восхищений – все равно все упиралось в восхищение лидером: «Да здравствует наш Карабас удалой, 
Уютно нам жить под его бородой. 
И он никакой не мучитель, 
А просто наш добрый учитель».

Василий Бурандасов