Я с интересом прочитала инаугураиионную лекцию Ольги Седаковой "О смысле поэтическом и смысле доктринальном"; лекцию, в название которой вынесена строка Николая Заболоцкого: "В целомудренной бездне стиха". Позднее приводится и предыдущая строка. Вместе это звучит так:
Вечно светит лишь сердце поэта
В целомудренной бездне стиха.
Вот о "сердце поэта" мне и хочется поговорить сейчас. По мнению Седаковой, у сердца этого есть свои строгие законы, "почему и при всем своем желании - он (поэт. - 3. М.) не может писать так же "просто", то есть знакомо, как его предшественники, которых уже привыкли принимать"
"Среди других причин... это довольно жестокое требование (когда оно становится едва ли не единственным) загоняет художника во все более и более узкий диапазон возможностей. Все больший и больший круг вещей, чувств, форм становятся запрещенными в так называемом""свободном искусстве". Поэту наших дней в этом отношении много трудней, чем Гёте или Лермонтову". Все это весьма стройно и логично, как и дальнейшие рассуждения о том, что все "готовые, чужие смыслы, установки, предпосылки могут только помешать этому событию совершенно нового познания".
Кто же с этим может спорить? Разумеется, готовые установки и чужие смыслы к истинной поэзии вообще не имеют отношения. Но при чем тут Лермонтов и Гёте? Почему им было легче?
Разве до Гёте и Лермонтова никто не писал о любви? Разве не предшествовал им царь Соломон со своей "Песней Песней", и Сафью, и Катулл, и доарабская поэзия узритов, и поэзия суфиев, трубадуров, миннезингеров? Если бы Гёте стал вспоминать их всех и старался не повторяться, то написал бы он песенку Клерхён, создал бы образ Гретхен?
В переводе "Фауста" Пастернак натолкнулся на абсолютно точно переданную Холодковским (предшествующим ему переводчиком) строчку: "В твоем ничто я мыслю все найти" (In deinem Nichts ich glaube Alles finden). И вдруг потянуло сказать это по-новому, по-своему. Получилось вот что:
В твоем ничто надеюсь я, однако,
И всё найти посредством тех же чар.
Запутанно, сложно, неуклюже. И - не то, что у Гёте.
Сказалась привычка молодости к изысканно сложным конструкциям. Я уверена, что свою "Магдалину" и "В больнице" Пастернак писал, не оглядываясь на своих предшественников. Строка, вырвавшаяся из сердца, "свежа, как первая весна. Была ль другая перед нею, о том не ведает она" (Тютчев).
Сердце поэта так же открывает мир заново, как сердце ребенка. И только это прекрасно. Для ребенка нет запрещенных вещей, чувств, форм (которые, по мнению Седаковой, есть для поэта после Хлебникова). Тысячу раз открытый цветок он открывает заново. И только это является чудом. Новизна подлинная не столько в изобретении новой формы, сколько в открытии заново того, что вечно существует рядом, внутри. Чудо в неисчерпаемости жизни, в неисчерпаемости любви, которая делает все формы наполненными Ею живыми.
Каждому, кто открывает мир заново, одинаково трудно; и каждому, кто берет "чужие смыслы и установки", одинаково легко. Закон для сердца поэта - быть всегда живым, "живым и только", а значит - бездонным, а значит - неисчерпаемым. Он вправе не знать о существовании Велимира Хлебникова. Кроме обязанности быть живым, у него есть обязанность владеть в совершенстве языком, на котором он пишет. Есть обязанность ничего не повторять, а все рождать заново. И будет ли он делать это так усложненно, как Хлебников, или так просто, как современница Хлебникова Ахматова, - дело его вдохновения. Непривычные уху строки Мандельштама: "В сухой реке пустой челнок плывет,/ Среди кузнечиков беспамятствует слово", - так же волнует меня, как простейшие пушкинские: "Я вас любил так искренно, так нежно,/ Как дай вам Бог любимой быть другим".
Суть - в точно переданной подлинности чувства. В массе современных стихов меня одинаково не устраивает и их обдуманная традиционность и их обдуманное новаторство.
Повторяю - новизна есть новое открытие вечного. Продвижение с поверхности в глубину всегда ново. Открытие вечных пластов собственной глубины, пожалуй, важнее, чем открытие Америки.
На этом пути можно наткнуться на несказуемое - на то, что словом передать вообще нельзя. Вот тут-то слово должно быть особенно целомудренным. Оно как бы кружится вокруг невыразимого смысла, всё приближаясь к нему, как Рильке вокруг Бога, о котором сказать впрямую невозможно. Да, он кружится вокруг Бога, как вокруг предвечной башни, и не знает, кто он - "сокол, буря или великая песнь".
Это кружение слова, хорошо знающего, что прямолинейных путей нет, создает великую музыку, которая одна только и может сказать о невыразимом. Когда поэт понимает, что цель его не в нахождении новых форм, во что бы то ни стало непривычных, а в достижении новых уровней глубины, то формы придут сами собой. Придут, когда их перестанут искать. Они складываются, как кубики Кая, в слово "ВЕЧНОСТЬ".
Да, когда ВЕЧНОСТЬ открылась в размороженной душе, задача решилась само собой. Изнутри, а не снаружи. Никаких оглядок на то, как ее решали другие.
А теперь о "смерти поэзии". Я совершенно согласна с Ольгой Седаковой: настоящая поэзия, как и настоящее богословие, не могут и не должны умереть после Освенцима. Но Освенцим, как и Колыма с Воркутой, предъявляют к поэзии, как и к богословию, новые требования.
Какие же? Поэзия и теология должны выдержать взгляд смерти. Переглядеть ее.
Истинная поэзия, самая могучая поэзия на свете, - это творчество мироздания. "Бог - поэт наивысший", - сказал Тагор. Вот этот поэт наивысший и ответил на страдание Иова так, что страдание Иова перед Ним смолкло. Он открыл страдальцу нечто, что невозможно не любить; перед чем невозможно не преклониться; что имеет высокий смысл даже тогда, когда жизнь кончается. Открыть то, что больше страдания и смерти.
Есть в эпопее В. Гроссмана "Жизнь и судьба" Иов XX века, человек по фамилии Иконников, который перестал верить в Бога после голо- домора на Украине и Освенцима. В душе его стало пусто и холодно. (Мы с мужем очень часто вспоминаем этого человека в своих лекциях, но не могу и сейчас не обратиться к нему). Так вот - нет Бога, нигде Его нет, если есть такие страдания. И вдруг... крестьянская изба, из которой только что увели хозяина, скорее всего на расстрел. А в избе рядом с убитой горем хозяйкой - постояльцы, молодые немецкие солдаты, гогочущие жеребцы, чистят свои автоматы. Как ненавидит она их, как желает им смерти!.. Но вот один из них случайно выстрелил себе в живот. Из ненавистного животного он превратился в страдающее живое существо. И хозяйка бросилась помогать ему. Нипочему. Потому что для нее всякая боль - своя боль. Эта опрокидывающая все нормы "дурацкая доброта", как назвал ее Гроссман, перевернула сердце его героя. Если есть такая доброта, такая красота души, то есть кого любить на свете. Душа не может быть пустой и холодной рядом с такой добротой и красотой внутренней. И душа его наполнилась Богом. Религиозность его приобрела живую форму. Бога во-вне, Бога - повелителя внешнего нет. Но есть Бог внутри нас и Его-то нам и надо искать. Докопаться до такой глубины души, в которой каждая боль - своя боль и всякая красота через любовь к ней становится своей красотой.
Произошло великое таинство встречи с Богом. У Иконникова - так. У библейского Иова иначе. Но так или иначе была встреча с живым Богом - с Тем, перед которым нельзя не преклониться, которого невозможно не любить. Невозможно и всё.
И это живое явление пересекло все словесные потоки защитников Бога. Бог был не с ними. А с тем, кто их отверг. Да, не Бога отверг Иов, а все самоуверенное богословие, не встречавшее живого Бога. Много ли слов сказал Бог Иову? Нет. Речь Его была бесконечно проста. Она ничего не доказывала. Она показывала. А это всегда просто. Однако простота здесь особая - неслыханная. Вот о ней-то и сказал Пастернак:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой:
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя к концу не впасть, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Почему? Почему сложное понятней им? Потому что оно состоит из частей, которые меньше нас, которые мы можем измерить. Простоту, противостоящую сложности, не нужно путать с упрощением деталей. Простота в нашем контексте - это цельность Единого. Это Целое, не охваченное нами, но вместившее нас в себя. Это понятие не количественное, а качественное. И дело поэта - изменение качества души. Приятие в себя дыхания Целого. Это и есть вдохновение. Твоя душа перестает быть закрытой каморкой. Окна и двери открыты. В комнату вошел Простор. "Дуновение вдохновения". Но изменение качества души - преображение. Мне возразят, - это дело святого, а не поэта.
Рильке, не переживший Освенцима, но предчувствовавший возможность подобного, ставил знак равенства между художником и святым, хорошо понимая, что настоящему художнику некуда уклониться от требованья Бога - преобразиться. Хотя ответ на эти требования должен прийти не от усилий ума, а изнутри самого творчества. Преображение и есть высшее художественное творчество. Подобное утверждение для большинства поэтов и мыслителей кажется весьма спорным. Вспомним, что Цветаева относила Рильке к исключениям из правил.
Но вот что говорит Седакова о поэзии: "Голос поэзии - голос человека, находящегося в правильном отношении с чистотой, глубиной и тайной, - голос удивительной, необъяснимой уверенности. По этой уверенности мы его всегда и узнаем". Дальше она цитирует очень любимые мной строки Мандельштама:
В нем росли и переливались
Волны внутренней правоты.
Однако вслед за этой цитатой - такие слова: "Этот миг правоты, чудесного забвения возможности ошибки и промаха... человек и назовет чистым счастьем".
Дар поэзии для Седаковой - дар памяти об Эдеме, где мы совершенно чисты. Но в обычном состоянии, говорит она, у нас остается только чувство вины перед природой. В поэзии мы чувствуем себя "изделием Творца", мы чистыми выходим из Его рук. Но только на миг.
Значит поэзия - только МИГ забвения своей вины, она может быть мигом счастья, но она еще не преображает человека, не переводит на язык человека язык Творца мира, который зовет нас к пред- стоянию перед Ним, к ответу...
"Грех есть потеря контакта с собственной глубиной", - говорил митрополит Антоний Сурожский. Уверенность поэзии в своей правоте, по словам Седаковой, есть следствие контакта с этой глубиной. Однако контакта мгновенного. Это МИГ забвения своего несовершенства. Но несовершенство остается. Вся природа наша остается непреображенной. Словом:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен...
Да, это сказал Пушкин. И это для поэзии пока считается законом и нормой. Но, может быть, в наше время к священной жертве требует не Аполлон (один из многих богов языческого пантеона), а Единый Творец мира? И потому Пушкину и вправду было легче быть поэтом, чем нам после Освенцима и Колымы?
II
Есть другая статья Ольги Седаковой- "Нет худа без добра". Статья очень смелая, глубокая, вызывающая мое сочувствие и подчас восхищение. И все-таки я хочу задать некоторые вопросы и по этой статье, а потом (и это главное) связать обе работы вместе.
Внимание Ольги Александровны обращено к русской широте, которая может давать примеры изумительного великодушия, всепрощения - и в то же время "у этой лучезарной широты, способной ПОКРЫТЬ зло - в обыденной реальности жалостью, а в духовном подвиге любовью - есть своя тень, свой темный двойник, с которым мы хорошо знакомы. Это принципиальное, какое-то настойчивое неотличение зла, упорное настаивание на том, что ничего не следует относить к злу, ни за чем нельзя признать окончательный статус зла - и, соответственно, ни с чем нельзя внутренне порвать связь, ни от чего нельзя отречься, как от несомненно дурного и губительного, ничто нельзя "осудить"".
Все это она называет "отечественной традицией странного и сложного - как-то умышленно сложного отношения к злу", называет эту традицию "дружбой со злом". И в основном замечательно дает отповедь этой "дружбе". Мое возражение только одно: мысль Силуана о том, что любовь к врагам является главным критерием христианина (кто не любит врагов, в том числе врагов Церкви, - не христианин), по-моему, вовсе не является чертой русской. Есть уровень глубины, в котором национальное уже исчезает. Мистическая глубина - это то единое море Духа, где встречаются все нации, пересекаются все религиозные пути. Святой Силуан не помогает нам понять "широкую" Россию, так же как св. Франциск Ассизский - Италию, а св. Григорий Нисский - Византию. У того, что О. Седакова называет лучезарной широтой, а я духовной глубиной, тени нет.
"На глубине бытия зла нет", - сказал Августин. А глубина бытия не имеет национальности. Заповедь о любви к врагам, о том, что надо благословлять проклинающих нас и подставлять левую щеку, когда бьют по правой, дал не русский человек, да и не иудей, а Сын Человеческий - Тот, в ком нет ни эллина, ни иудея. Тот самый Человек, который оставил два взаимоисключающих высказывания: "Взявший меч от меча и погибнет" - и "не мир, но меч". Может быть, вся человеческая история после Христа есть длинная тень разделенных, отдельно взятых заповедей. И простые люди, и владыки государств равно склонны больше всего к прямолинейному пониманию - к тому упрощению, которое является не чем иным, как сведением Целого к частям, к деталям. Истинная простота есть простота Целого, в котором органично связаны все части в одно. Так вот, тени отбрасывают частности. Целое тени не отбрасывает.
Есть очень длинные тени у обоих оторванных друг от друга высказываний Христа. "Не мир, но меч" - дал страшную тень крестовых походов, инквизицию и т.п. "Взявший меч от меча и погибнет" - отбросил тень той самой дружбы со злом, о которой говорит Ольга Седакова. Примеров можно было бы привести множество. Но хочется вспомнить нехитрый рассказ митрополита Антония Сурожского.
- Вы плохой христианин, - сказал ему один прихожанин. - Да, - ответил владыка. - Но почему? - Потому что Вы не всегда исполняете заповедь о непротивлении злу насилием, - Хорошо, - ответил Антоний,- Представьте себе, что вы идете со своей невестой и на нее напали хулиганы. Ее собираются насиловать. Что вы будете делать? - Молиться, чтобы этого не произошло. - Ну, а если ваша молитва не поможет? - Тогда я буду молиться, чтобы от этого злого дела не было бы злых последствий.- Знаете, - ответил владыка, - на месте вашей невесты я бы поискал другого жениха!
Человек очень глубокого и очень пристального внимания к жизни и к людям, Антоний приводил немало примеров на эту тему. Прямолинейная мысль страшна. Это логика Иванушки-дурака, который говорит на похоронах "таскать вам не перетаскать", а на свадьбе начинает оплакивать новобрачных.
Да, есть простота, которая хуже воровства, а есть простота совсем иная. Сколько ни складывай простых прямолинейных истин друг с другом, Целого не получится. Получится та самая сложность, которая ужасает Ольгу Седакову, когда речь идет о возможности примириться или даже "подружиться" со злом. От этой сложности Ольга Седакова призывает уйти к простоте. Не к упрощению, а к той подлинной простоте, которую душа находит, когда она оживает, исцеляется, то есть делается целой. Это те самые кубики андерсеновского Кая, которые складываются сами собой в слово ВЕЧНОСТЬ, когда вечность пробуждается, "оттаивает" в душе.
Были отдельные части - кубики. Один кубик: "Вложи меч свой в ножны, не мечом решается спор сей". А другой: "Не мир, но меч". Когда на месте отдельных высказываний появляются цельные личности, тогда твой меч начинает отсекать зло в тебе самом и все становится на место.
Критерий Силуана - это отсечение всякой вражды, всяческой ненависти, гнездящейся в собственной душе. "Одна капля твари вытесняет всего Бога", - говорит Майстер Экхарт. Одна капля ненависти делает душу непроницаемой для жизни полной, вечной. Надо создать крепость на пути лавины ненависти, катящейся по миру. Первым создал такую крепость сам Христос, сказав свое великое "прости им, Отче, ибо не ведают, что творят". Да, Его мучители не ведали, что, вбивая гвозди Ему в руки и ноги, они вбивали их в собственную душу. Не ведали, что пока ненависть есть в мире, мира не будет. Не ведают, что все мы, хотим мы того или не хотим, таинственным образом связаны друг с другом в единый организм и мир будет живым только тогда, когда мы не будем рвать его на куски.
Любовь к врагам - это ощущение тайного единства в явной раздробленности, ощущение той незримой связи, которая и есть религия, ощущение единого Бога, присутствующего во всех нас. Но любовь к врагам отнюдь не означает благословение их на вражду, на зло.
Нет, меч еще нужен в этом мире, ибо надо спасать невесту от насилия, страну от поругания. Меч нужен, и все же - "не мечом решается спор сей". Если это сложится вместе в душе, возникнет то самое усилие, которым царствие берется. Что же это за усилие? Стремление победить внутреннее зло и встать стеною на пути внешнего. Стать стеной и стоять, если понадобится, вплоть до распятия. Может быть по-настоящему противостоять злу способна только душа, в которой совсем нет ненависти и вражды.
По-настоящему противостоять злу может тот, кто стал самой любовью, одной любовью. "Что ты думаешь о дьяволе? - спросили суффий- скую святую (одну из зачинателей суфизма) Раббийю. - Я не думаю о нем, - ответила она. - Я думаю о Боге". Само существование Бога есть неодолимая крепость на пути зла. Эта крепость находится не на поверхности, а в глубине глубин. Это То самое царство, которое ВНУТРИ нас. И неукоснительное стремление внутрь, в глубину глубин, и есть движение по Божьему следу, о котором говорил вл. Антоний!
Это очень трудный путь, пересекающий все прямые линии застывших принципов. Это движение не по проложенным дорогам, а прокладывание дороги всегда заново, по целине, сквозь дебри! Имея в груди лишь таинственный компас, стрелка которого указывает - ВНУТРЬ. Там, ВНУТРИ, нет двойственности, нет никакой множественности, дробности. Есть единство.
У Дерева сотни веток и тысячи листьев, но Дерево ОДНО. У мира нашего миллиарды видимых форм, но мир един. Хотя единство его невидимо и находится глубоко внутри всех форм, пронизывая всё и всех. Зло, как бы оно ни маскировалось, есть бесконечные попытки разделить мир на части, оторвав каждую часть от собственной живительной глубины. Подлинное добро есть стремление в глубину самого себя, которая одновременно является всеобщей глубиной.
Глубина эта проста, ибо не делится на части. Поверхность сложна, ибо состоит из множества частей, упорно сохраняющих свою отдельность. И не дружить со злом в самом радикальном смысле означает устремиться в глубину, где ЗЛА НЕТ. Где все очень просто, как в Эдеме, дар памяти о котором и есть поэзия, как утверждает Ольга Седакова. Эдем раскрывается на глубине, где нет двойственности, где нет ни зла, ни безобразия, ни хаоса. Только любовь, красота, гармония.
Да, есть таинственное внутреннее пространство, где Добро, Красота и Истина сходятся и потому стремление к полноте добра (расторжение дружбы со злом) и пути истинной поэзии и истинного богословия сходятся, идут в одном направлении. Мой покойный друг, замечательный художник Владимир Казьмин, оставил запомнившееся мне изречение: "каждое здание стремится стать храмом, каждая картина - иконой, каждое стихотворение - молитвой".
Это не значит, что на сегодня каждое здание - храм, картина - икона, а стихотворение - молитва. Но если искусство не довлеет самому себе, если оно путь, а не конечная станция, то оно путь туда, в эту неделимую на части простоту. Тогда гений и злодейство - две вещи несовместимые. А искусство, которое, по мнению Цветаевой, не выдерживает света совести, - просто еще не вершина искусства! На некой вершине или в какой-то последней точке гаубины оно выдержит этот свет и само засветится тем же светом. Такое искусство уже есть. Это не отдельная область, связанная с украшением храмов и с богослужением, а вершина искусства вообще. И Рильке, которого Цветаева считает исключением, не исключение, а один из первопроходцев туда, куда идет всё искусство.
Суть только в том, что требование выдержать свет совести (или точнее войти в глубину, где зла нет) надо предъявлять не столько к искусству, сколько к творцу искусства. Пока зодчий не стал святым, его здание не будет храмом, на нем не будет отпечатка высшей гармонии, духовной стройности. Но если выстроен добротный дом, его ни в коем случае нельзя ломать из-за того, что это не храм. Гоголь, сжигавший свои "Мертвые души", был на ложном пути. Нельзя навязывать произведению извне волю автора. У произведения есть своя внутренняя воля, исходящая из глубины, ее породившей. Икону может написать только святой. Молитву создать - только совершенно чистое сердце, устремленное прямо к Богу.
Самое главное в иконе - не сама она, а то, что таинственно светит сквозь нее. Созерцание иконы уводит меня в безмолвную глубину, где я встречаюсь с духом ее создателя. Как ни прекрасна природа сама по себе, самое главное в ней - не она сама, а то, что светится через нее, ее Творец и наш Творец. Истинное созерцание дает возможность увидеть сквозь природу - Создателя мира.
Красота - это вестник, ангел Божий. Она несет весть, которую надо уметь услышать и увидеть. "Имеющий уши, да слышит, имеющий глаза, да видит". Умение видеть и слышать - это умение видеть невидимого Бога сквозь видимые вещи. Это и есть главное Дело, к которому мы призваны.
Седакова говорит, что "мы можем увидеть поэзию, как дело человека"... Выражение ДЕЛО ЧЕЛОВЕКА можно принять, как "то, что делает человек" - и как "то, что ДЕЛАЕТ ЧЕЛОВЕКА". Оба эти смысла, говорит она, и имею в виду. Итак, поэзия- дело человека и то, что делает человека. Формула эта звучит очень хорошо, и хочется к ней присоединиться. И все-таки я останавливаюсь и задумываюсь.
В своей апологии поэзии Ольга Седакова приводит ряд прекрасных цитат, которые возвышают, очищают, воскрешают - и так или иначе преображают душу. Поэзия действительно выглядит Делом, ведущим к святости. Однако святость есть возвращение в рай, в тот самый Эдем, о котором поэзия, по определению Седаковой, только напоминает нам. Святость есть возвращение в состояние безгрешности, соединенности с Богом. Если поэзия - то, что делает человека, то она приравнивается к деланию подвижника, к святому подвигу. Кстати, Рильке именно так к поэзии (и к искусству вообще) относится.
Мне кажется, что разговор о поэзии в статье Седаковой останавливается на полдороге - на очищающем мгновении. А всё остальное время - "пока не требует поэта...", пока "в заботы суетного света он малодушно погружен"? Но вот - "лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется"... Вот тут поэзия, кажется, и делает человека. Но делает ли в самом деле? Человек и поэт раздвоены. Два, а не одно. Есть Пушкин, написавший "Я помню чудное мгновенье". И весьма прозаическое письмо Вульфу об этом самом мгновении. Есть Блок, к которому приближается, пронзает душу и "легкий доселе неслышимый звон"; Блок, который видит "птицу, летевшую смерть унести, птицу, хотевшую душу спасти"... И Блок, который ловит эту птицу, убивает весть о бессмертии.
И, наконец, у предела зачатия
Новой души, неизведанных сил,-
Душу сражает, как громом, проклятие:
Творческий разум осилил - убил.
И замыкаю я в клетку холодную
Легкую, добрую птицу свободную.
Птицу, хотевшую смерть унести,
Птицу, летевшую душу спасти.
Вот моя клетка - стальная, тяжелая,
Вся золотая в вечернем огне.
Вот моя птица, когда-то веселая,
Обруч качает, поет на окне.
Спасительная весть превращается в развлечение толпы.
Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся. Я же, измученный,
Нового жду - и скучаю опять.
(Блок. "Художник")
Но почему же это произошло? Почему творческий разум осиливает и убивает птицу - вестника, хотящего спасти душу? Что за раздвоение? Или безгрешное, божественное возможно только в эмпиреях, в небесном далеке, а приближаясь к земле, воплощаясь, обязательно должно или погибнуть или стать тусклым, грешным, как все земное?
Вечная двойственность, вечная "сложность", которую так хочется устранить автору статьи "Нет худа без добра". Есть сложный человек, в котором уживаются худо и добро. Есть сложный человек, в котором уживаются свободная птица и убивающий ее охотник; сложный человек, в котором уживаются высокое и низкое, гармония и хаос, красота и, подчас, пошлость.
Правда, подобная "сложность" у художников совершенно узаконена и принята, и против нее даже опасно высказываться. Пожалуй, потребуется ничуть не меньше смелости, чем для того, чтобы выступить против "дружбы со злом". Обзовут ханжой. Может, даже смешают с морализаторством Сальери, посчитавшим, что убить Моцарта гораздо справедливее, чем терпеть его легкомыслие... Ну, считайте как угодно, но речь здесь, конечно, о другом...Вопрос о совмещении святой музыки (или святой поэзии) с отнюдь не святой жизнью - это вопрос о той же сложности и простоте. Человек, совмещающий это в себе, остается человеком "сложным". И если искать путей к простоте, то искать их надо во всех областях, плохо складывающихся друг с другом: добра и зла, красоты и безобразия, истины и лжи.
Пушкин двигался от сложности к простоте и подходил к ней все ближе и ближе. В конце жизни он поставил вопросы, на которые целый век (а может больше) отвечала великая русская литература, заслуженно названная святой. Это он, Пушкин, задумался о несовместимости гения и злодейства, подлости и государственного величия. Это он сказал, что одно пятнышко нечистой совести сводит на нет все добрые дела. Он осудил на великие муки Бориса Годунова и вдруг своим внезапным безмолвием (приписанным народу) остановил прямолинейных мстителей, зашедших слишком далеко.
Все не так просто, избави бог от прямолинейных упрощений! Но то движение от общепринятой "сложности", понятной всем, к неслыханной и непонятной людям простоте целого - это движение необходимо. И Пушкин, может быть, первый среди наших поэтов, кто это хорошо понимал.
Ведущие поэты и мыслители XX века заговорили о смерти поэзии после Аушвица (Освенцима). И поэзии, и богословия. Ольга Седакова страстно защищает поэзию от приговора Теодора Адорно, утверждавшего, что в мире, где нет предельных вещей, поэзия невозможна. Седакова думает, что поэзию приговаривают потому, что "сказано почти всё - кроме того, о чем не говорят из брезгливости и от стыда, или от скуки". Тут я просто развожу руками. Думаю, что сказано будет всё только тогда, когда перестанут расти деревья, цвести цветы, истощатся поцелуи и вообще кончится жизнь.
Разговор о смерти поэзии, как и о смерти богословия после Аушвица имеет единственный смысл: к поэзии и богословию предъявляются новые требования, а именно: требование выдержать взгляд смерти, ответить на тот ужас, который царит в мире. Это, как в книге Иова, где Бог отворачивается от богословов и говорит Сам со страданием без посредников.
Настоящая поэзия, может быть, имеет дело только с "предельными вещами", то есть с сутью жизни, а не с суетой. Известны хлесткие слова, которые сказал Блок Ахматовой: "Вы пишете так, как будто на вас смотрит мужчина, а нужно писать так, как будто на вас смотрит Бог" (передаю по памяти, но смысл точен). Отвлекаясь от того, насколько эти слова были справедливы или несправедливы по отношению к Ахматовой, я подчеркиваю только одно: нужно писать так, как будто на вас смотрит Бог.
Необходимо предстояние перед Богом, перед Сушим - сутью и смыслом жизни. Если в мире возможен Аушвиц, если мир занят суетой и не замечает предельных вещей, то поэзия должна ответить за это и на это. Вот в чем, по-моему, смысл разговоров о смерти поэзии. И такая постановка вопроса правильна и плодотворна.
Когда-то я считала, что в стихотворении Блока "Художник" - очень точное описание творческого процесса. Теперь для меня самое точное и глубокое описание творчества заключено в маленьком стихотворении в прозе Рабиндраната Тагора:
"Я погрузил сосуд своего сердца в молчание этого часа, и он наполнился песнями".
Самое главное в поэзии (и во всяком искусстве) не сама поэзия, не само искусство, а что-то большее, чем они. То, что является источником поэзии и источником самой жизни. И состояние, при котором осуществляется контакт с этим источником, то, что творится с душой в это время, куда важнее всего того, что может сотворить сам человек. Тот, кто погружал сосуд своего сердца в молчание этого часа, прежде очистил этот сосуд, ушел с поверхности в глубину. Он очистил свой слух и услышал в молчании что-то бесконечно важное - саму Реальность- то, что ЕСТЬ, в противовес тому что КАЖЕТСЯ.
Там, в реальности, в глубине, темы и формы никогда не могут исчерпаться. Там - неисчерпаемость, там сама бесконечность. И тот, кто погрузил в нее свое сердце, наполняется ею. Это она вытесняет из него всякое слово и всякий поступок, как тело, погруженное в воду, вытесняет воду. Это она - бесконечность, это он - источник жизни говорит и действует. Тот, кто погрузил в него свое сердце, сам не действует. Да, самое высшее действие есть недействие - недеянье. Не сам ты действуешь, а предоставляешь Творцу мира действовать в тебе. Само наполнение им создает форму (опять вспоминаются те же кубики Кая). Это совсем не исключает работы над формой, над воплощением. Работа есть и очень большая. Но это прежде всего работа по освобождению в себе места для Большего, чем ты, по уточнению соответствия между тем, что воплощается, и тем Духом, который воплощается. Это служение тому, кто воплощается. Вот затем-то и летела птица Блока, чтобы раздвинуть твою грудную клетку и вместить в нее Бесконечность. Вот там она могла спасти душу художника, если бы он не поспешил сделать ее пленником своего эго.
Художник должен стать со-трудником Бога, а не соперником в мастерстве. Мастерство, даже самое большое, если оно выдвигается на первое место, а не придерживается четко второго - места служителя, - духовно пусто. Оно может принести славу, вызвать восторги, но оно не оплодотворит душу, не вдохнет в нее жизни.
Если человек воистину служит Богу, если он научился видеть и слышать и при этом он - поэт, он будет писать стихи - молитвы, устремленные к Богу, устанавливающие связь с источником жизни. Если человек, действительно научившийся видеть и слышать, - художник, он будет писать иконы. Не обязательно канонические. Могут быть иконы - пейзажи, где соотношение предмета и пространства создает чувство бесконечности. Это могут быть и другие картины, связывающие человека с источником жизни. Служащий Богу композитор будет писать божественную музыку, зодчий строить храм. Такой человек, в котором совершенно замолкло эго, никак не отделяется от источника жизни - никакого "суверенитета", то есть отрыва! Напротив - непрерывный контакт с Богом. Такой абсолютно смиривший своя "я" человек может быть не наделен никаким художественным даром, но он сам становится Божьим совершенным произведением - тем прозрачным окном, через которое виден Бог; той Дверью, через которую можно войти в источник жизни.
Да, так будет с тем, кто дойдет до полной "неслыханной простоты" - до той недвойственности, в которой "Я и Отец - одно". И это людям труднее всего понять. "Я и Отец одно" - выражение высшего смирения понимается как дерзость, гордыня или как существование двух равных величин. То есть остается сложность, остается два, а не одно. Ибо ум наш эвклидов так устроен, что имеет дело с числами, с частями, а не с Целым. Но на самом деле есть не два, а одно, не Бог и человек, а Богочеловек, то есть наполненный Богом человек. И задача преображения человека и преображения поэзии (и искусства вообще) - это не две разные задачи, а единая задача предстояния перед Богом - перед своей сущностью, перед собственным смыслом.
Человек, глядящий в глаза Сущему (Яхве - библейское имя Бога означает Сущий), человек, слившийся с Сущим, с сутью жизни в одно, может переглядеть смерть. Не постижимым для эвклидова ума образом он сам становится воскресением и жизнью вечной. В конце
жизни Пастернак, давно стремившийся к "неслыханной простоте", понял это и вложил в уста своей Магдалины слова:
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в ТАКУЮ пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
Вот что требуется от нас после Аушвица. То же, что требовалось после распятия.
"Собственно говоря, лишь немногие живут сегодняшним днем. Большинство готовится жить позднее"
Джонотан Стифт
Сайт Светланы Анатольевны Коппел-Ковтун
Оставить комментарий