Дионис и прадионисийство
Предисловие и фрагменты
Могущественный импульс Фридриха Ницше обратил меня к изучению религии Диониса. Гениальный автор «Рождения Трагедии» показал в нем современности вневременное начало духа, животворящее жизнь, и как бы ее первого двигателя. В его пробуждении видел он залог всеобщего обновления. Но не то же ли, еще раньше, хотел сказать на своем языке Достоевский проповедью «приникновения» к Земле, «восторга и исступления»? Не оба ли верили в Диониса, как в «разрешителя» от уз «индивидуации», согласно шопенгауэровской идеологии и терминологии одного, — «обособления» и «отъединения», по мысли другого? Поистине, оба говорили о той же силе, но сколь различна была обоих воля, сколь несогласны чаяния, сколь взаимно враждебны сознательное противление Платону одного и бессознательный платонизм другого!..
Nikâi d'ho prôtos kai teleutaios dramôn...
Исследование обнаружило всю несостоятельность — не говорю: философской и психологической, но — исторической концепции философа-филолога. Не подлежит сомнению, что религия Дионисова, как всякая мистическая религия, давала своим верным «метафизическое утешение» именно в открываемом ею потустороннем мире и отнюдь не в автаркии «эстетического феномена». К тому же была она религией демократической по преимуществу и, что особенно важно, первая в эллинстве определила своим направлением водосклон, неудержимо стремивший с тех пор все религиозное творчество к последнему выводу — христианства. В тяжбе пророков прошлое высказалось не за Ницше.
* * *
Первины моих изучений и размышлений об этом предмете, которым я вольно предавался на склонах Ликабетта и под колоннами Парфенона, изложил я, уже много лет тому назад, в опыте общей характеристики дионисийства. Этот опыт, в виде серии статей, был напечатан в ежемесячнике «Новый Путь» за 1904 г., под заглавием «Эллинская религия страдающего бога» и в сменившем его ежемесячнике «Вопросы Жизни» за 1905 г., под заглавием «Религия Диониса». Отдельное издание погибло перед выходом в свет на складе; кажется, оно будет возобновлено.
Предлежащая читателю монография никак не связана с упомянутым очерком; разумеется, она служит ему во многих частностях коррективом, в целом же не отменяет его, но и не повторяет; он был бы не бесполезным в нее введением. Очерк сосредоточен на проблеме дионисийской психологии и, в частности, на мистике дионисийской жертвы; настоящее исследование — на вопросе о прадионисийских корнях Дионисовой религии. Первый обращается к широким кругам, второе — к изучающим предмет пристальнее. Тон первого — до смешного молод; тон второго досадно сух. Впрочем, как знать, что достойнее смеха?
* * *
Основой предлежащей монографии послужил ряд концептов, набросанных мною в 1913 г. в Риме. Один из них («Дионис орфический») был напечатан в «Русской Мысли» в конце того же года. В Москве издательство «Мусагет» предприняло их издание отдельной книгой; но, отвлеченный другими заботами, я не довел печатания до конца. Только в 1921 г. в Баку опять принялся я за любимый, но столь часто прерываемый труд. Книга представляет собой полный переплав прежнего материала, коренную переработку, изменившую и архитектоническое расположение целого.
Это расположение подчинено аналитическому заданию работы. Должно ли, указав на аналитический характер ее, напоминать, что исследование, преследуя свои цели, не стремится к описательной полноте изображения и, привлекая в свой круг порою отдаленнейшее, зачастую сознательно проходит мимо ближайшего, описанного или отмеченного в работах сводных?1
Разъяснения, касающиеся метода исследования, даны в заключительной главе (XII, §§ 1—3).
* * *
По утверждении в 1921 г. устава о промоциях в Бакинском Государственном Университете, восемь глав книги были предметом публичного диспута в открытом заседании историко-филологического факультета, коим автору, по защищении диссертации, присуждена была ученая степень доктора классической филологии. Моим уважаемым оппонентам на диспуте, профессорам А. О. Маковельскому, Л. Г. Лопатинскому, Е. И. Байбакову и А. Д. Гуляеву, благодарен я за ценные напоминания и советы.
Осуществлением настоящего издания обязан я Азербайджанскому Народному Комиссариату Просвещения. Печатание книги представило немалые трудности; пришлось, к сожалению, отказаться от употребления греческого шрифта и удовольствоваться латинской транскрипцией, ныне, впрочем, встречающейся нередко2. В деле печатания любезную помощь не однажды оказывал мне научный сотрудник университета при кафедре классической филологии, П. X. Тумбиль; приношу ему свою благодарность.
Профессор классической филологии
Бакинского Государственного Университета
Вячеслав Иванов
1. Каковы в новейшей литературе о религии Диониса статьи Kern'a (Pauly-Wissowa's Real-Encyklopädie der class. Alterthums-Wissenschaft. V, 1010—1046, s. v. Dionysos), Voigt'a и Thraemer'a (Roscher's Ausführl. Lexikon der gr. u. röm. Mythologie I, 1029—1153, s. v. Dionysos) и соответствующие главы в труде Farnell'a «The Cults of the Greek States».
2. Буквы êta и ômega передаются через ê и ô; alpha, êta, ômega с iôta subscriptum — через âi, êi, ôi; дифтонг omikron-ypsilon — через u; дифтонги alpha-ypsilon, epsilon-ypsilon, êta-ypsilon через au, eu, êu; gamma перед гортанной — через n. Облегченное ударение на alpha и акценты вообще — вовсе не означаются.
I
ИНОИМЕННЫЕ ДИОНИСЫ
1
Есть многозначительная историческая правда в словах Геродота (II, 52, 1.3): «Древле пеласги всяческие приносили жертвы, молясь богам, — как я слышал в Додоне, — но ни прозвищем, ни по имени не называли ни одного божества, ибо именам не научились... Дионисово же имя узнали еще позднее, нежели имена других божеств».
В самом деле, древнейшая эпоха Дионисовой религии есть эпоха безыменного или иноименного «пра-Диониса». Одним из свидетельств об этой подготовительной стадии религиозно-исторического процесса, приведшего к объединению местных оргиастических культов под определенным именем одного общеэллинского божества, может служить пустой престол некоего бога, заполненный впоследствии малым кумиром Диониса, по изображениям на монетах фракийского Эна (Ainos)*. Вид прадионисийского культа представляет собою почитание безыменного Героя, распространенное во Фракии и Фессалии, на долгие времена укоренившееся в балканских странах вообще и встречающееся здесь и там в разных местах Эллады и Великой Греции, причем из атрибутов Героя развиваются его «прозвища» (epikléseis) Конника и Охотника; последние окаменевают в имена, установление коих выводит Героя из круга безыменных пра-Дионисов, и Великий Ловчий — «Загрей»5 — находит уже не малую общину оргиастических поклонников6, в качестве самостоятельной божественной ипостаси пра-Диониса — Аида, пока его культ не впадает притоком в широкую реку торжествующей Дионисовой религии. К безыменным культам относится, далее, женский оргиазм, в своем исконном служении неизменно пребывающему женскому божеству требовавший мужского коррелата в лице периодически рождающегося и умирающего бога и наконец обретший искомыя имя и обличие в родившемся Дионисе. Оргиастические культы, не знающие точного имени и ясно означившегося лица боготворимой одержащей силы, естественно приемлют Диониса, когда сокровенное имя найдено и смутное представление о незримом двигателе оргий и возбудителе исступлений антропоморфически определено. Иные же вовлекаются в орбиту других культовых притяжений, — например, Аполлона, Посейдона, — или же обособляются, коснеют и мельчают в своей местной замкнутости: так, переживания прадионисийской ступени сохраняются до весьма позднего времени — и впитываются христианством — в почитании все того же безыменного Героя, о чем свидетельствуют, между прочим, надписи с посвящением deo Heroi sancto, чаще deo sancto Heroi, найденные на Эсквилине, и подобные же в других местах2*).
Иноименные культы испытали двоякую участь. Чаще всего их первоначальные объекты, местные демоны с отличительными особенностями будущего Диониса, низводятся на степень героев. Этиологический миф обычно приводит этих героев в более или менее тесную связь с самим Дионисом (таковы, напр., Элевфер, Икарий, Ойней, Аристей), порою же прагматически связать повесть о них с деяниями бога не межет, но неизменно выдвигает их страстну́ю участь (pathos) как некую печать их внутреннего родства с божественным чиноначальником (archêgetês) «страстей»; кроме того, в их характеристике необходимо сохраняются отдельные, как бы физиономические, черты бога, героическими двойниками которого они продолжают жить в религиозной памяти народа. Но это важное явление в развитии Дионисовой религии должно быть предметом особого рассмотрения (о героических ипостасях); в порядке же настоящего исследования внимание наше сосредоточивается на другом типе иноименных культов. Это — те оргиастические богопочитания, объект коих был раньше обретения Дионисова имени отожествлен с одним из общенародных и древнейших богов, — большею частию, с самим Зевсом; он же, в качестве верховного бога, в период до выработки понятия сыновней ипостаси, был особенно близок монофеистическому складу богочувствования, составляющему характерное отличие общин оргиастических.
* Это заполнение наблюдено Рейхелем (vorhellenische Culte, S. 15) в связи изысканий о первобытном культе трона (Thron-Cultus).
2* Usener, Götternamen, S. 252, A. II.
Понятно, что усвоение определившегося Дионисова божества этими подготовительными, прадионисийскими культами — в случаях уже совершившегося присоединения их к другим древнейшим культовым сферам — было в высшей степени затруднено. В редких случаях, когда это усвоение оказывается тем не менее возможным, оно имеет своим типическим последствием удвоение культа: таковы Зевс-бык и Дионис-бык на Крите. Зевс и Дионис Мейлихии, Зевс и Дионис Лафистии, Арей и Дионис Эниалии; сюда же относятся Зевс — Аристей, Зевс — Герой, Зевс — Сабазий и т. п. Такое религиозное образование, как «Зевс — Вакх» пергамской надписи, конечно, исключение и аномалия; примечательно, однако, что «Зевс — Вакх» чтится рядом с «Зевсом»3*). Правда, надпись, именующая обоих вместе, принадлежит поре позднего синкретизма; но последний лишь облегчил, в данном случае, культовое определение исконного местного верования. Позволительно думать, что сближение некоторых малоазийских ликов Зевса с Дионисом совершилось под влиянием таких искони синкретических религиозных форм, какими были в своих местных особенностях культы Зевса Карийского и Тарсского, Зевса — Хрисаора в Стратоникее и Зевса Стратия в Лабранде или культ фригийского и писидийского «бога спасающего» (theos sôzôn), отличительным признаком которых служит Зевсов атрибут обоюдуострой секиры (labrys)4*, (наследие хеттитского Аттиса-Тешуба и хеттитского Геракла Диониса — Сандона в Тарсе5*). Поскольку тотем двойного топора7 с его оргиастическим обрядовым кругом был всецело усвоен религией Диониса, как это с особенною отчетливостью наблюдается на Тенедосе, постольку названные божества приобретают прадионисийский характер.
Родственное явление наблюдается в Додоне, где изначальному почитанию подземного Зевса придаются черты дионисийского культа: так, ему совершаются возлияния с виноградных листьев6*. Павсаний, в описании святынь аркадского Мегалополя (VIII, 31, 2), отмечает странность Поликлетовой статуи местного Зевса Филия (Philios): знаменитый художник придал ему черты Диониса и даже дал в руку тирс, но на тирсе изваял орла; так сочетал он атрибуты Диониса и Зевса. Аналогические изображения Зевса, иногда вместе с Дионисом, впрочем, вообще небезызвестны. Что до Зевса Филия8, уже его эвфемистическое имя обличает хтоническую его сущность; природа аркадского Зевса вообще хтоническая. Это наглядный пример тяготения прадионисийских культов к дионисийской форме.
3* Fraenkel, Inschriften von Pergamon, 324-CIG 3538-Kaibel ep. 1035: trienu de boos Die kai Dii Bakchoi (Зевсов бык и Зевс-Вакх). Тожествен с этим Zeus Bakchos, по-видимому, theos megas Dionysos в Памфилии — Bull. de Corresp. Hellénique VII, 1883. p. 263.
4* Preller-Robert. griech. Mythologie, 4. Aufl., 1, S. 141. A. 2.
5* Ed. Meyer, Gesch. des Alterthums I (2. Aufl. 1909), S. 629 f., 645 ff., 680. Prinz Athen. Mitth. XXXV, 1910, S. 149 ff. Evans, the Mycenean Tree and Pillar-Cult, passim. Wernicke, Gesch. der Herakles Sage, в сборнике Aus der Anomia, S. 77.
6
Грозная ипостась двойственного оргиастического божества, которую мы видели отожествленною в ряде культов с верховным Зевсом, — в тех случаях, когда противоположная ипостась уже определенно дана в религиозном сознании, когда лицо собственно Диониса уже отчетливо выявлено, — не преобладает над ней в виде верховного Зевса, но ей соподчиняется и обусловливает представление о яростном боге — двойнике кроткого Диониса — кровожадно исступленном Арее.
«Фригийцы», говорит Плутарх (de Is. et Os. 69), «думают, что бог зимою спит, а летом пробуждается: как усыпление, так и пробуждение бога они отмечают вакхическими празднествами (bakcheuontes). Пафлагонцы же говорят, что «зимою он связан и пленен, а весною освобождается от оков». Так фригийская колония фракийцев, распространившая свою религию в Пафлагонии, «в одно сливает», по Страбону*, божества эдонского (фракийского) Ликурга и Диониса. Ища ближе определить этого Ликурга, местные культы тяготели к отожествлению его с Зевсом, откуда и выше описанный Зевс — Вакх. В первоначальном же фракийском веровании это был Арей, т. е. тот бог, которого эллины, издревле себе усвоив, наименовали Ареем. Ибо, по основному свидетельству Геродота, «из богов чтут фракийцы только Арея, Диониса и Артемиду»2*, причем Арей и Дионис должны рассматриваться как два противоположные лица одного мужского numen, носившего разные племенные имена, как Сабазий, Бассарей, Гигон, Балиа, Диал3*; те же богопочитания были перенесены во Фригию и, как кажется, распространились из нее по Лидии4*.
«Арея долю некую он взял в удел»: так намекает на изначальное тожество Диониса и Арея Еврипид4*. Дионис — бог воинских кликов, Элелей (Eleleus)5* — как бог воинских кликов и Арей; Дионис — Эниалий(Enyalios) — как Арей6*.
6* Macrob. V, 21. Welcker, Götterlehre I, S. 203.
* Str. X, p. 147: eis hen synhaptontes.
2* Herod. V, 7: theus de sebontai munus Area kai Dionyson kai Artemin.
3* Rohde, Psyche II, S. 7, A. 3.
4* Ibid. S. 10, A. I.
5* Wentzel, Epiklêseis, VII, 50; Kern у Pauly-Wissowa, RE, V, 1028.
6* Macrob. sat. I. 19. 1.
Причем одноименный герой, Эниалий фракиец, представляет собою страстно́й, в дионисийском смысле, тип Арея: он умирает от руки своего же божественного двойника7*. Дионис, далее, — «бог, радующийся на мечи и на кровь»8*; он — «меднодоснешный воевода»9*. Оба божества сливаются в одном образе: «Бромий, копьеносец ярый, в битвах шумящий, отец Арей!»10*. Воинственные пляски в честь Диониса издавна совершались фракийцами11* и вошли в эллинский быт особенно после походов Александра12*. Спартанская pyrrhichê стала тогда вакхической: вместо копий пляшущие перебрасывались тирсами н размахивали зажженными факелами, изображая Дионисову победу над Пенфеем и его битвы в Индии13*. Такая милитаризация обряда под впечатлением подвигов македонского «нового Диониса» (neos Dionysos) была принципиально возможна потому, что тирсы изначала служили копьями и Дионисово действо часто оказывалось воинским, как Ареево дионисийским14*. Вооруженные двуострыми секирами дикие служительницы Арея, девы-амазонки, составляют полный коррелат вооруженным тирсами менадам Диониса9; общим для тех и других является и ближайшее культовое отношение к Артемиде. Отсюда уподобление поэтического вдохновения вакхическим битвам в «Тристиях» Овидия (IV 1, 41):
Как, острием пронзена, не чувствует раны вакханка,
Дико взывая в ответ зовам эдонских теснин:
Так загорается грудь, пораженная тирсом зеленым;
Так, воскрыляясь, душа боли не помнит земной.
Из всех прадионисийских образов оргиастического бога Арей и в историческую эпоху Дионисовой религии, оставаясь вполне самобытным в своем круге, по существу не отделился от обособленного Дионисова божества: отношение между обоими богами представляет собой редкий случай изначальной, самопроизвольной, естественной феокрасии10.
7* Eustath. p. 673, 50. — Энией — сын Диониса от Ариадны: Roscher’s Lex, I, 1251.
8* Orph. hymn. XL 50: hos xiphesi chaireis ed’haimati Mainasi th’hagnais. Ibid. XXX: arêios Dionysos.
9* Meneptolemos и chalkochitôn у Нонна.
10* Hiller-Crusius, Anthol. Lyr., fr. mel. adespota, 60: Bromie, doratophor’, enyalie polemokelade, pater Arê. Ср. Dio. IV, 4.
11* Max. Tyr. XXVIII, 4, 58. Lobeck, Aglaophamus, p. 674.
12* Хиосцы, высадившись в Смирне, рассчитывают найти город покинутым мужчинами, которые, по их предположению, должны были уйти «в горы» для празднования оргий Дионисовых, но смирнейцы в городе учредили в честь бега воинские пляски (enhoplion orchêsamenôn): в мужских подражаниях женским нагорным радениям прославляется, как видим, Ареев лик Диониса. Aristid. or. 17 Smyrn. (I, 373 Dind.). Lobeck, Agl, p. 679.
13* Kern у Pauly-Wissowa, RE, V, 1040.
14* Срв. Himer. ecl. 19, 2: Dionysu hopla nebrides kai thyrsoi — Хваля Эсхилову трагедию «Семь против Фив» как «драму хмельную Ареем» (drâma Areôs meston), Аристофан тем самым утверждает, что она полна Диониса, какою и должна быть трагедия.
Вообще же Арей почти не отличается от других пра-Дионисов: он, по Гомеру, пьет кровь, — как, ради оргиастического обуяния Ареем, пьют человеческую кровь воины перед битвой, по рассказу Геродота (III, 11).
7
Поглощение Дионисовым nomen et numen11 самобытного и уже не безыменного (срв. § 1) прадионисийского культа как части целым, наблюдается в истории «дикого охотника» — Загрея. «Великий Ловец» (ho megalôs agreuôn, Etym. Gud.) не просто один из эпитетов царя душ, как думал, по-видимому, Роде15*. Без сомнения, Загрей — Аид, как Аид, в глазах Гераклита16*, и Дионис: но если Дионис, прежде всего не только Аид17*, — Загрей, совпадая с Аидом по объему религиозного понятия, отличается от него в обрядовой сфере тем, что он бог оргиастический. По героической ипостаси, им выделенной, — Актэону, — мы узнаем его как ловчего скитальца по горным вершинам и дебрям, окруженного сворою хтонических собак; как содружника Ночи и вождя иступленных ее служительниц; как душегубца, от которого надлежит ограждаться магическими апотропеями, вроде тех уз, какими были связаны идолы его двойников: в Орхомене — Актеона, в Спарте — Эниалия, на Хиосе — Омадия Диониса18*. Будучи предметом женского оргиастического поклонения, он способен к приятию обличия юношеского и детского, что окончательно препятствует смешению его как с Аидом, так и с подземным Зевсом и подготовляет почву его орфической метаморфозе в сына Зевсова.
Орфический синтез жизни и смерти как другой жизни, связанной с первою возвратом душ на лицо земли (налингенесией), укрепляя соответствующее представление о Дионисе как о вожде по пути вниз и по пути вверх, естественно пользуется Загреем как готовым в народном сознании оргиастическом аспектом Диониса подземного, но дает ему своеобразное оптимистическое и эвфемистическое истолкование: «Неправо люди, в неведении о дарах смерти мнят, что лют Загрей: это — владыка отшедших, Дионис отрадный. Под страшным ликом того, кто увлекает души в подземный мрак, таится лик благостный; тот, кого боятся, как смертоносного губителя, сам — страдающий бог. Актеон растерзан собственною или Артемидиною сворою; и Зевсов отрок, пожранный Титанами, не кто иной как тот же Сильный Ловчий, Загрей — Дионис. В запредельном царстве успокоенных душ опять обретает он свой целостный, кроткий облик19*. Загрей утрачивает самостоятельное значение; но тем большее величие приобретает его мистический образ. Певец Алкмеониды провозглашает его, сопрестольника Геи, наивысшим среди богов20*. Орфическая реформа в Дельфах и орфическая государственная религия в Афинах VI века упрочивают славу имени Загреева как таинственного Дионисова имени, ведомого посвященным.
15* Rohde, Psyche Il, S. 13. Напротив, Isodaitês («равно распределяющий пиршественное угощение») — epiklêsis Аида.
16* Heracl. fr. 127 Byw.: hôutos de Hâidês kai Dionysos, hote ôi mainontai kai Iênaizusi.
17* Rohde, ibidem: «auch dies (d. h. das Seelenreich der Unterwelt) ist sein Reich».
18* Об Актеоне подробнее в главе о героических ипостасях Диониса. — Цель уз, по Лобеку (Agl. p. 275) и Роде (Psyche I, S. 190, A. 3), — желание удержать демонов на местах культа. Так объясняли в Спарте оковы на Арее (Paus. III, 15, 7); иначе — узы Актеона в Орхомене (ib. IX, 38, 5) и Артемиды с рыбьим хвостом в Фигалии (ib. VIII, 41, 6) или Афродиты в Лакедемоне (ib. III, 15, 11). Связывание богов имело несомненно магическое значение, мотивы же его могли быть различны, сообразно с природою отдельных божеств. Заклинания, обращаемыя Афиною Палладой к Эвменидам у Эсхила, показывают, что опасных демонов надобно было одновременно и прикреплять к месту, и удерживать от губительного применения их могущества.
И посвященные (если не по принадлежности к иерархии мистов, то по внутреннему отношению к эсотерической феологии), подобные Эсхилу, чей дух, по выражению Аристофана, был вскормлен элевсинскою Деметрой, знали Загрея как сыновний лик того подземного Зевса (Zeus katachthonios), которого называет уже Гомер (Ил. IX, 457) и почитает суднею над мертвыми Эсхил (Suppl. 237). Но некоторая неясность определения, устранимая для древних лишь путем обрядового формализма, все еще чувствуется. Всегда ли и исключительно ли он Дионис и сын («прости, Загрей, и ты, гостеприимный царь», т. е. Аид, говорит Эсхилов Сисиф), или же сливается с отцом, и с кем именно — с Аидом или с подземным Зевсом, — на эти вопросы возможен двойственный ответ на основании немногих до нас дошедших и не свободных от противоречия изречений Эсхила о Загрее21*.
X
ПАФОС, КАФАРСИС, ТРАГЕДИЯ
1
Отличительною чертою эллинской религии, налагающею на нее отпечаток глубокого своеобразия, является изначальная и всеобщая проникнутость ее в обряде и мифе началом пафоса (pathos). Пафос применительно к объектам культа есть представление о страстно́м, как возбуждающем скорбь и сетование, состоянии существа боготворимого, применительно же к свершителям культа — отраженное и подражательное переживание того же состояния, энтусиастическое сочувствие ему в душевном опыте и в соответствующих внешних оказательствах и выявлениях испытываемого аффекта*. Боги эллинства были издавна человекоподобны — не только по внешнему обличию, но и по душевному складу и жизненной участи, что во времена догомеровские стирало грань между ними и богоподобными смертными и могло, при благоприятствующих тому обстоятельствах, делать их, наравне с «героями», предметом оплакивания. Из благороднейших чувств, связующих человека с его божеством, эллин знал не только благодарность и благоговение, но и плач над своим богом.
19* Срв. «Дионис орфический», § 5. Об орфической государственной религии в Афинах — там же, §§ 1 и 3.
20* Epic fr. Kinkel, alcm. 3. p. 77: potnia Gê Zagrei te, theôn panhypertate pantôn (о царица Гея и Загрей, величайший из богов).
21* Nauck FTG, p. 5 — Anecd. Oxon. II, 443 sive Etym. Gud. p. 227: tinès de ton Zagrea hyion Hâidu phasin, hôs Aischylos en Sisyphôi «Zagrei te nyn me kai Polyxenôi chairein» (по метрическим основаниям читать надлежит: Zagrei te chairein nyn me kai Polyxenôi), en de Aigyptiois hutôs auton ton Plutôna kalei.
* В сентябре шииты правят плачевный и экстатический праздник12, именуемый в обиходе, — по неустанно повторяемому его участниками френетическому восклицанию, — «Шах-сэй, вах-сэй» (т. е. «шах Гуссейн, горе, Гуссейн!» — срв. греческие «oitolinos», «ailinon», «ô ton Adônin»13 и т. п.). Этиологически приурочен этот праздник к воспоминанию о гибели исторического Гуссейна, но очевидно восходит своими корнями к древнейшим плачам, — как и вообще в религиозном быте Персии сохранились остатки первоначальных культов. Пищущий эти строки имел случай наблюдать описываемые обряды в Баку. Больше чем за неделю до главного дня начинают ходить по городу, в окрестностях мечетей, процессии верных, бичующих себя в такт причитаний по голой спине связками цепей или ударяющих себя кулаками в обнаженную грудь. Вечером, при факелах, эти процессии с несомыми впереди под бой барабана разноцветными знаменами, металлическими изображениями отсеченных кистей рук Гуссейна, тюрбанами с вонзившимися в них мечами и т. п., особенно часты и многолюдны. Число участников заметно возрастает со дня на день; растет и воодушевление по мере приближения к завершительному акту печального торжества. С утра в последний день разыгрывается на большой площади пышное действо со многими действующими лицами, воинами пешими и конными в старинных кольчугах, детьми Гуссейна и исполняющими женские роли переряженными мужчинами. В прологе зрители уже видят Гуссейна последней сцены сидящим на коне, в чалме с врубленными в нее ятаганами. Изображаются со многими перипетиями битва, предательство, поединок, мученическая смерть героя. В заключение его палатка (как «хижина» Пифона в дельфийских Септериях) объята пламенем. При виде окровавленного, обезглавленного, изуродованного убийцами его тела в окружающей толпе пробегает огонь подлинного исступления, и белые туники обагряются первою кровью. Многочисленные процессии, еще более густые, пестрые и разноцветные, с боем барабанов, бряцанием и громом металлических орудий, ритмическими псалмодиями, расходятся по улицам. Бичующиеся, в черных одеждах с вырезами на груди и спине, пропродолжают с еще большею ревностью свое самоистязание; но большинство, с непередаваемым выражением сосредоточенной решимости в искаженных чертах лица и в дико горящих глазах, движется с мечами, шашками, кинжалами наголо, чтобы в определенные сроки и на урочных перекрестках возобновить резню. Их белые одежды постепенно окрашиваются в густо-красный цвет, они наносят себе порезы и раны, поражая себя в голову, часть которой для этой цели предварительно выбривается, — сначала как бы с некоторым рассчетом удара, потом все с большим увлечением, доходящим до самозабвения. Если бы кто-нибудь зарубил себя при этом насмерть, ему обеспечена загробная награда павшего в битве борца за веру. И не один из участников, на глазах наблюдателя, выбывает, шатаясь, из строя и куда-то уводится единоверцами из толпы остающихся пассивными зрителей. Но и эта толпа лишь условно пассивна: она сопереживает происходящее с величайшим напряжением, и из ее рядов — то и дело — раздаются рыдания и горестные возгласы. Женщины в белых и цветных чадрах располагаются на плоских кровлях; прежде они должны были поднимать ритуальный плач. Проезжают мимо на разубранных лошадях дети Гуссейновой семьи; проводят лошадей с тюрбанами на седле, в ознаменование погибших всадников, и покрытую окровавленным чепраком лошадь самого святого, причем группа дервпшей, бормочущих молптвословия, через равномерные промежутки времени устремляется к ее морде, чтобы покрывать ее ласками; наконец, проносят закутанный труп Гуссейна с обнаженными израненными ногами и покрытым запекшеюся кровью обрубком шеи. Поиски отсеченной и украденной врагами головы составляют предмет отдельного обряда: ищущие заглядывают во все дворы и закоулки, изображая тревогу и надежду. Любопытно, что, по обезглавлении героя, отрубленная голова раскрыла уста и произнесла исповедание единого Бога и Его пророка. По окончании патетической части празднования начинается кафартическая, открываемая многодневным постом, за которым следует пиршество. Таковы современные пережитки древнего энтусиастического плача, в его доныне сохранившейся непосредственности, — со всем тем, что породил он: миметическим действом, обрядом собирания разрозненных членов, культом пророчествующей головы — явлениями, родными Дионисовой религии. Обычай карийцев в Египте наносить себе головные раны ножами при всенародных плачах по Осирисе отмечен Геродотом (II, 61).
Говоря о патетическом начале в вышераскрытом смысле этого слова как об отличительной черте эллинского богопочитания, мы не забываем ни классической страны плакальщиц и ритуального искусства плачей — Малой Азии, ни патетических обрядов Египта и Сирии. Мы имеем в виду национальные и как бы автохтонные корни эллинского пафоса, каким он раскрывался в исконном почитании умерших и в основных представлениях о божестве еще в эпоху до малоазийской колонизации, — что позволяет нам рассматривать указанное явление как самобытно эллинское. С другой стороны, мы имеем в виду его качественное различие от чужеземных страстны́х служений — его особенный внутренний характер в эллинстве: ибо у одних эллинов оно обусловило специфическое развитие героического культа и было первоисточником трагического строя в искусстве и мысли, по отношению же к богам — принципом того всецело и радикально проведенного антропоморфизма, который составляет неоспоримую особенность религии эллинской.
Ясным свидетельством, подтверждающим высказанное положение, служит правильно понятая Гомерова Илиада, метко определяемая Аристотелем как поэма патетическая. Возникшая из pathos’а, каким был плач о героях14, посвященная изображению их страстно́й участи, сохраняющая отголоски стародавнего плачевного обряда (VI, 499 сл., XXIV, 723—776; срв. Одис. XXIV, 60), она одновременно собирает религиозный опыт длинного ряда предшествующих поколений и посредствует между ним и формами позднейшего развития страстно́й идеи в культе и художественном творчестве, почему и оценивается впоследствии, в период трагической как царица трагедии за века до возникновения собственной трагедии. И если Эсхил уподобляет свои создания крохам с пиршества Гомерова, он, очевидно, разумеет не одно богатство героических мифов у Гомера, но и обработку их уже в духе трагическом. Впрочем, героический миф по природе своей никогда и не мог быть иным. Аристотелевы критерии трагедии — страх и сострадание — приложимы в точности ко всей эпопее в целом, особливо же к ее кульминационным точкам, какою является, например, XXII песнь — о гибели Гектора. Столько о значении Илиады в пределах героического pathos’а; бросим взгляд на откристаллизовавшиеся в пей представления о природе богов.
Как известно, «Гомер и Гесиод», по словам Геродота, «научили эллинов богам: они распределили между богами священные имена, принадлежащие каждому и закрепленную за каждым область владычества, и подобающий каждому вид почитания; они наглядно описали образ каждого божества». Из хаоса местных культов, в которых, вследствие различия обрядов, а потому и представлений об исконно тожественных объектах поклонения, особенно же вследствие непрерывно продолжающегося обрядового творчества божественных имен, изглаживались первоначальные черты даже древнейших и общеэллинских божеств, — Гомерова школа должна была, прежде всего, собирать национальную веру. Темной демонологии масс искала она противопоставить ясную систему гармонически устроенного Олимпа. Она сводила к человеческой мере и форме смутные и часто ужасающие в своей жуткой неопределенности очертания признаков грандиозной и пугливой народной фантазии, эстетизировала и рационализировала народное верование. Будучи, исторически, эманацией нового феодального строя, она придала новой системе богов характер аристократический. Между семьею прекрасных, «бессмертных» и «вечно-блаженных» олимпийцев и родом смертных утверждена была непереходимая пропасть. Все стремления школы, представляющей собою уже «век просвещения», — направленные к развитию морального чувства, к насаждению и упрочению идеи нравственного миропорядка, к освобождению человека от запугивающих его представлений слепого фатализма, — были сосредоточены на выработке возвышенного понятия о Зевсе как «отце богов и людей», обеспечивающем высшую разумность темных решений Рока печатью своей согласной с ними «воли», она же является выражением его верховного промысла, его дальновидной благости. И тем не менее, в силу коренных основоположений народной религии, которая, при всей своей пластичности, была неизменна в своем существе, в своей природной органической субстанции, все эти попытки приблизить Зевса к идеалу божества абсолютного должны были останавливаться на полдороге. Патетический характер эллинских богов был неистребим.
В самом деле, олимпийское владычество не могло представляться не чем иным, как только моментом космогонического процесса, намеченного уже у Гомера, по которому Океан есть рождающее лоно божеств (theôn genesis). Итак, не извечен новый вседержитель; позади него зияют сумерки былых, низверженных богов. Будущее непроницаемо; возможны и роковые случайности: ведь только своевременная помощь Фетиды спасает Зевса от уз, которыми готовы были связать его Гера, Посейдон и Афина. Чтобы представить могущество Зевсово несокрушимым, Гомер принужден настаивать на несравненном превосходстве его силы над совокупною силою остальных небожителей: все они вместе не стянут Зевса вниз, схватившись за нижний конец золотой цепи, которую он свесит с неба, он же подымет их всех на цепи, и с ними землю и море, и, обвязав верхний конец вокруг вершины Олимпа, оставит их качаться на ней в пространстве со всею землею и морем15. Возвеличивая Зевса, аэды, как видим, ограничивают мощь остальных богов; вознося его на высоту неприступную, приближают их к мере бытия более человекоподобного. Боги Гомера испытывают то, что в сакральной терминологии именуется pathos’ом. Гера, прогневившая Зевса, повешена им на золотой цепи. Гефест, сброшенный отцом с Олимпа, падает через день на Лемнос и с тех пор остается хромцом. Герой Диомед ранит в битве Афродиту и Арея. Таковы уступки Гомера народному верованию, которое знало о страстях бога огня — не Гефеста только, но и старейшего, Промефея, о страстях Солнца, об исконных страстях многострадальной матери Деметры, — которое, когда оно заговорило устами Гесиодовой школы, разоблачило патетическую природу всех божеств вообще16. Понятие божественного «бессмертия» в народном восприятии весьма относительно, и первое соприкосновение с обрядами оргиастических сонмов, распространение коих в Элладе приметно уже в эпоху Гомерову (Лин), служит импульсом к перенесению героического плача на лики божеств, что делает возможным почитание божественных могил, где божества, хотя бы временною смертью умершие, мыслятся погребенными. Но со стороны Гомера признание отдельных и исключительных случаев божественного pathos’а, повторяем, — только вынужденная уступка всенародному мнению: его тенденция — представить бессмертных олимпийцев безусловно иноприродными роду смертных, оградить их как бы некоею эфирно-огненною стеной от хаотических признаков народной демонологии, отмежевать непереступаемою чертой их область от сферы действия сил хтонических. Одному Гермию предоставлено быть посредниником между олимпийскими обителями и царством подземным. Покровитель Гомеровой общины, Аполлон, является верховным принципом этого разделения. Торжествуют в свете «новые», или «юнейшие» (neôteroi), боги; «старшие» погребены в сумрак.
Так возник своеобразный обрядовой дуализм, на долгие века определяющий собою весь строй эллинской религии. Служения богам олимпийским и богам хтоническим (к последнему культу причислен и культ героический) строго разграничены по месту и времени; соединение элементов того и другого в общем молитвенном действии безусловно воспрещено; (срв. Ил. XXIV, 91) установлено в культовой сфере как бы некое двоеславие. «Раздельно должны быть чтимы боги» (chôris gar hê timê theôn), говорит вестник в Эсхиловой трагедии «Агамемнон» (ст. 637): он разумеет запрет смешения молитвословий, возносимых небожителям, с таковыми же, обращенными к обитателям земных недр. Глашатай удачи и победы, он не осмеливается сквернить (miainein) день благословенья (euphêmon êmar) дурною вестию: плач о погибших есть служение божествам мрака, «пеан Эриниям» (ст. 645). То, что принадлежит области сил подземных и душ предела загробного, есть нечто нечистое (miasma, miaron) в обрядовом круге, посвященном Олимпу. Плачевный вопль Кассандры, зовущей Аполлона, — вовлечение Феба в ночной предел состояний патетических — представляется ужаснувшимся старцам хора той же трагедии преступным кощунством:
Опять заплачкой кличет богохульною
Того, кто отвращает лик от воплениц.
Описанная обрядовая схизма была чревата последствиями. Каковы были эти последние в круге мусических искусств, увидим ниже (§ 9). В религиозной психологии народа она послужила ближайшим поводом к исканию новой синтетической религиозной формы, которая в лице бога патетического по преимуществу, небожителя и героя вместе, равно могущественного на Олимпе и в обители мертвых, близкого людям и почти богочеловека, должна была стать соединительным звеном между противоположными господствами, от которых одинаково зависел и которых одинаково трепетал равно подчиненный обоим и равно обоим чуждый человек. Наконец, в обрядовой сфере та яге схизма, отказав всему страстному и страстно́му в доступе к светлым служениям, постулировала то разрешение всякого пафоса завершительный освобождением от него, которое еще в прадионисийскую эпоху, под именем «кафарсиса»17 (katharsis, katharmos), становится необходимым «очистительным» условием восстановления правильных отношений менаду участниками патетического священнодействия и вышними богами. Отсюда вырабатывается система «очищений» — кафартика и телестика, ставящая себе ближайшею целью (очищения от пролитой крови представляются нам вторичным и производным образованием) — ввести гармонически пафос в общую связь религиозной жизни, снимая присущую ему хтоническую «скверну» (miasma) перед лицом небесных богов.
2
Чтобы психологически понять религию страстей и ее расцвет в трагедии, необходимо почувствовать общий «патетический» (по выражению Аристотеля) строй эллинской души, повышенная впечатлительность которой была источником болезненных реакций на воспринимаемое и меланхолической сосредоточенности как основного тона душевной жизни. Ренан, со свойственною ему склонностью к сентиментальным иллюзиям, еще решается повторять общее место о младенческой ясности духа и наивной жизнерадостности эллинов; зато Жирар справедливо замечает, что в эллине боязливая забота о себе, своем положении и своей будущности пробудилась одновременно с его блестящею фантазией и сообщила первым творениям эллинского гения, несмотря на всю жизненную энергию, которою они проникнуты, тон жалобы, патетическая сила которой никогда не была превзойдена у народов новой истории*.
Так как в древнейшие эпохи религия всецело определяет сознательное отношение человека к миру и личности, к участи близких и своему жребию, так как нет еще тогда для человека ни нравственных, ни собственно эстетических ценностей, не обусловленных прямо или косвенно обрядом или верованием, — естественно предположить, что основной меланхолический строй18 эллинской души в период эпический зависит от общего строя ее религиозных представлений. Стих: «смертный, силе, нас гнетущей, покоряйся и терпи», — в самом деле, точно передает господствующее настроение поры аэдов и первых рапсодов.
* J. Girard, Le Sentiment religieux en Grèce, d’Homère à Eschyle. P. 1879, p. 5: — «un accent de plainte, dont rien chez les modernes n’a dépassé la force pathétique». — Croiset, во введении к Истории греч. Литературы (Histoire de la literature grecque. P. 1899), подчиняется авторитету Ренана. Яков Буркхардт в своей «Греческой Культуре» (Griechische Kulturgeschichte, Bd. 1—4. Lpz., 1898—1902), под испытанным им впечатлением от теорий молодого Ницше, собрал значительное число свидетельств, освещающих «пессимизм» эллинов.
Как личные особенности и предрасположения людей (Ил. III, 65), так и перемены в их судьбе (Од. XVIII, 142), суть, по Гомеру, «дары» богов. Это выражение (dôra theôn) имеет для эллина двойственное и жуткое значение. Оно по преимуществу — термин эвфемистический2* и слишком часто знаменует роковые «посещения» божественных сил, герести и страдания, перед неизбежностью которых должно смириться, ибо несравненно сильнее смертных людей бессмертные боги. Так, в гомерическом гимне к Деметре читаем (146 сл.):
Матерь! бессмертных дары мы терпеть, и страдая, повинны;
Клонит под иго нужда: небожителей нам не осилить.
И в том же гимне, ниже (216 сл.):
Мы же бессмертных дары претерпеть, и страдая, повинны:
Нудит к тому нас нужда; нам ярмо тяготеет на вые.
Богатые «податели» природных «благостынь» (dotêres eaôn — datarâs vasûnâm в Ведах), как славили богов первоначальные арийские гимны, обратились в раздавателей роковых «даров». Ясно, что совершился какой-то кризис в народных верованиях. Перед нами феномен религии поработителей, отразившей земные, общественные отношения в олимпийской проекции. Народные религии были подавлены и сведены к скудным сельским культам хтонических демонов. Демоны эти часто были благодетельными помощниками в нужде и во всяком случае не были недоступными и деспотическими владыками, довольствовались малым, отвечали простым потребностям жизни, не играли жребиями племен, не мирились, насыщая друг в друге ревнивую ярость взаимною выдачей своих верных. Мы решаемся высказать мнение, что даже человеческие жертвы, в Гомеровом эпосе полузабытые, не оказывали на народ столь угнетающего нравственного влияния, как религия высокого Олимпа, с ее холодною и как бы ироническою отчужденностью от насущных потребностей простого существования. Правда, аэды сделали все, что могли, для смягчения, облагорожения и духовного возвышения этой религии: она все же осталась себе верна в своем исконном деспотизме, в своей жестокости, в своем высокомерии. Поэтому, как только — и это было уже в Гесиодовой школе эпоса — заговорила религиозная душа народа, мы слышим из уст его глухие жалобы на мировой порядок20. Возникает крылатое слово, не раз повторенное трагиками и влагаемое Аристотелем в уста Силена рассказанной им сказки, как сокровенная тайна Земли, — что лучший жребий не родиться вовсе на свет, если же родился — как можно скорее его покинуть. Но народ все же терпелив; он ограничивается безропотным признанием горькой правды; у аристократа Феогнида, заносчивого, раздражительного (это уже новая, не прежняя рыцарская аристократия, и притом уже умирающая новая), такие жалобы обостряются до крайности:
Лучший удел из уделов земных — не родиться на землю;
Дар вожделенный — не зреть солнечных острых лучей.
Если ж родился, скорее пройти чрез ворота Аида, —
В черную землю главу глухо зарыв, опочить21.
2* Недаром в Илиаде (XXIV, 528 слл.) противопоставлены pithos eaôn (не dôrôn) и pithos kakôn dôrôn. — Ковчег Пандоры — роковой подарок19.
Приведенные двустишия — только элегическая версия любимого афоризма общенародной философии и отнюдь не парадокс изысканного упадка. Здесь Феогнид народен и вполне свободен от влияния восточной, ионийской изнеженности, пресыщенности и расслабленности, своеобразно окрасивших гедонистическую меланхолию Мимнерма. Ведь и суровый, мужественный Эсхил, гений среди героев Марафона, твердо знает, что впервые счастливы умершие: миновала для них земная страда; им не грозит новыми, горшими бедствиями затихающая на время, но потом еще злее возобновляющаяся боль того недуга, что зовется жизнью; благословляют они исполненный жребий, который свел их в могилу; крепко спят они и не хотят проснуться и встать из гробов (Agam. 568 sqq).
Мы видим, что экстатическая религия Диониса22, с ее возродительными таинствами и озаряющими душу оргиями, с ее верою в нисхождение божества в сыновнем лике, страстно́м, как участь земнородных, и все же божественно победном, с ее просвещением темного царства душ светочем умершего и воскресающего бога, с ее идеалами мистической чистоты и святости (hosiotês), запредельного блаженства (makaria), героического страдания (pathos) и милосердия (eleos), наконец — с ее новою, сообщительного и вдохновенною, всенародною и опьянительною радостью бытия, подымающею со дна души в вольных, буйных проявлениях все скрытое богатство ее плодотворящей силы, — мы видим, что ата религия была удовлетворением крайней потребности, что она была необходима эллинству как спасительный перелом болезни, как выздоровление3*.
Ища точного и подлинного изображения дионисийской идеи, ее сакральной формулы, которая бы объединяла все проявления этого мистического чувствования, как в отдельных культах и мифах, так и в общенародном духовном сознании и творчестве, — мы останавливаемся на понятии «страстей», с его коррелятивным термином «очищений», и, исследуя природу и конкретно-обрядовый смысл этого понятия, приходим к выводу, что вера в бога страдающего является, прежде всего, патетическим и кафартическим принципом эллинской религиозной жизни.
3* Понятие «страстей» заметно смягчает горечь привычных пессимистических оценок земной жизни. — Стих: «каждому жребий страстной; колесо — жизнь: вертится счастье» (Ps. Phocylid. 27, PLG. II, 459: koina pathê pantôn, ho bios trochos, astatos olbos), — кажется старинным афоризмом, отразившим орфическую мысль о колесе рождений (kyklos, trochos geneseôs) как нравственное правило житейской мудрости.
Правда, религиозная сфера «очищений», или «кафартика», под могущественным воздействием которой созидался эллинский мир, признается достоянием преимущественно Аполлоновой религии. Но, оставляя вне рассмотрения вопрос о древнейших оргиастических влияниях на эту последнюю, заметим с самого начала, что аполлонийская кафартика была по существу инородною, иные преследовала и практически ближайшие цели. Ее назначением было восстановление нарушенной нормы взаимоотношений между личностью и небесными богами, а через них и людскою гражданственностью, подчиненною их ясным уставом; она властительно отстраняла и связывала всю многоликую силу сумрака и сени смертной4*. Дионисийская кафартика не к тому была призвана, чтобы посредствовать между законом и правонарушением; зато она ведала все иррациональные состояния личной и народной души и всю область сношений с божествами и духами земли и преисподней. Она не изгоняла теней из сообщества живых; напротив, открывала живым доступ к обителям мира ночного и подземного, приобщала их его тайным внушениям и воздействиям и опять возвращала приобщенных «очищенными» закону жизни в свете дневном.
Дуализм двух царств и двух святынь — ночи и дня, темных (отнюдь не злых, в глазах эллина, напротив — благостных или роковых) подземпых царей и светлых богов — был, до пришествия Диониса, началом невыносимого душевного противоречия и раскола; с Дионисом наступило примирение обоих богопочитаний, и человек перестал равно, но разно трепетать ночной бездны и отвращающихся от нее олимпийцев. Можно сказать, что дионисийская кафартика спасла эллинство от безумия, к которому вело его двоеверие, знаменовавшее антиномию полярностей религиозного сознания — антиномию таинств неба и земли, законов жизни и смерти, пеана и френоса, явленного космоса и незримого Аида.
3
Слово «страсти» (pathê) обычно, как означение героической участи; оно выражает религиозную канонизацию героя*. Велькер чутко подметил сакральный характер выражения, по-видимому, искони приуроченного к хоровым действам. Так, по Геродоту, сикионские трагические хоры славили «страсти» Адраста, прежде чем тиран Клисфен «отдал» хоры Дионису: древнейшее определенное упоминание о страстно́м служении Дионису в форме хорового действа2*24. Характерно то же словоупотребление по отношению к действующим лицам (героям-ипостасям) дионисийского этиологического мифа, отразившего оргиастический обряд с его исступлениями и человеческими жертвами3*.
4* Эрвин Роде23 утверждает происхождение кафартики из хтонических культов (Psyche I, S. 272 f.) и морально-правовую цель ее во всяком случае не считает первоначальной (ibid. II, S. 72 f.).
* Слово «страсти» в применении к героям, встречается в сочетаниях: tu Linu ta pathêmata [страсти Лина] (Paus. IX, 29, 7); ta Melanippu pathêmata [страсти Меланиппа] (ib. VII, 19, 3): pathos Dirkês [Дирки] (ib. XI, 17, 6); ta Palamêdus pathê [Паламеда] (Xenoph. Memor. IV, 2, 33); hoion ho Ikarios epathen подобное страстям Икария, (Lucian. deor. dial. VIII, 18, 2); mnême tu pathus [воспоминание о страстях] об Адонисе (Lucian. de dea Syria, c. 6); thnêtoi kai u makares patheessin [смертные и не блаженные в страстях] у Григория Назианзина (ad Nemes. 286 sqq.; epitaph. 70) — о Геракле, Эмпедотиме, Трофонии и Аристее.
В основе «метаморфозы» всегда лежит понятие «страстей»4*. Уже этот признак обнаруживает преломление древнейшего зооморфизма и фитоморфизма в культовой среде оргиастической религии. Обряд, откуда развивается этот круг представлений, несомненно, — экстатическое богослужение в звериных личинах, участники которого чувствуют себя одержимыми богом и превращенными в его животных. «Метаморфоза» наступает или как божественное разрешение героической гибели, или как божественная кара, или как богами открытый исход из состояний отчаяния, мании, меланхолии и т. п.
Понятие божественных страстей обнимало различные виды претерпений «Страсти богов» суть, например, «узы Афея, рабство Аполлона, низвержение в море Гефеста, а также горести Ино, различные бегства от преследования»5*, — наконец, безумие и смерть. Обосновать возможность божественной смерти, поскольку речь шла не о Дионисе и Персефоне, этиологический миф не умел; но героический культ священных могил, тем не менее, был издавна перенесен и на богов. Упоминаются гробницы Зевса, Крона, Афродиты, Арея, Гермия, Плутона, Посейдона, Гелия, Селены6*, а также Аполлона, Исиды, Деметры (§ 4, прим. 1).
2* Welcker. Götterlehre II, 631.
3* Примеры: to pathos to en Thrâikê katatolmêthen [нечестивые фракийские страсти] — о Прокне, Филомеле и Терее, у Элиана, с многозначительною ссылкою на Гесиода (Aelian. v. h. XII, 20); hypomnêma tu pathus tutu mystikon phalloi kata poleis anistantai Dionysôi [как мистический памятник страстей в городах Дионису водружают фаллы] — о фаллических мистериях Алимунта в воспоминание о страстях Просимна (Clem. protrep. II. 34); hypomnêma tu pathus hê toiautê heortê (этот праздник учрежден в память о страстях) — о фаллическом культе, предписанном оракулом для избавления от безумия, охватившего селян по убиении Икария, — и то же выражение в другой версии этиологического сказания, где pathos’ом служит болезнь, насланная Дионисом на жителей Аттики за неуважение к его кумиру, принесенному элевферийцем Пегасом (Schol. Ar. Acharn. 243).25
4* То же относится и к более позднему катастеризму26.
5* Aristid. or III (I, p. 41 Dind); срв. Jobeck, Uge, p. 1102 sq.: nomen autem pathê varios deorum casus significat — Kronu pathê, Persephonês pathos, Inus pathê, Dionysu pathê, — quibus tum fuga dei, tum insania, tum etiam interitus significari potest. [словом «страсти» обозначаются различные происходящие с богами события: под страстями Кроноса, Персефоны, Ино, Диониса может пониматься и бегство, и безумие, и даже смерть]. Paus. VIII, 37, 5: Onomakritos einai tus Titanas tôi Dionysôi tôn pathêmatôn epoiêsen auturgus. [Ономакрит в своем сочинении говорит, что Титаны были виновниками страстей Диониса]. Dionys. Hal. II, 19: ta Dionysu pathê. Clem. strom. VI, 2, 26, p. 751 Pr.: Dionysu aphanismos. Безумие Диониса — pathos (Plut. de fluv. 24, 1).
И хотя далеко не все из только что названных, по поздним свидетельствам, могил могут быть признаны за действительно удостоверенные, (подобно древнейшей могиле Зевса на критской Идее7*), тем не менее самый тип культа и его прадионисийская древность не возбуждают сомнения. Так, Пиндар (Nem. X, 56) в прекрасном повествовании о страстях Диоскуров, почерпнутом из Киприй29, говорит, что божественные братья, в вечной смене, один день проводят у Зевса, другой — в недрах земли, в могильном склепе лаконской Ферапны8*. Упомянутые виды суть разновидности одного страстного прадионисийского культа, сполна раскрывшегося в мифе о Дионисе. Недаром, по Клименту Александрийскому, Иакх — Дионис есть зачинатель и чиноначальник «мистерий» как таинственных страстных служений и откровений о божественных страстях9*.
Если дионисийский праздничный обряд знаменательно толкуется как «воспоминание о неких страстях» (hypomnêma pathus), то энтусиастическое служение рассматривается как mimêsis pathus10* — их «подражательное воспроизведение». На самом деле, конечно, отношение страстно́го мифа и страстно́го обряда обратно тому, какое утверждается в ве ровании; ровании; мифологема создается для этиологического объяснения уже существующего обряда; но, однажды созданная, она может, в свою очередь, видоизменять обряд11*.
6* О гробницах богов см: Lobeck, Agl. p. 574 sqq. Климент Александрийский (hom. V, 23, 668) знает в Фивах другой, кроме дельфийского, гроб Диониса: О гробе демона Ориона в Танагре упоминает Павсаний (IX, 20, 3). Он же, описывая элейское святилище Силена близ Дионисова храма (VI, 24, 8), замечает, что Силены не бессмертны, ибо известны гробницы двух из их рода — в Палестине и в Пергаме. Любопытно, что порфировый саркофаг Констанции, дочери Константина Великого, находящийся в Ватиканском музее, еще в XVII веке, по Мабильону27, считался «гробом Вакха» (Piper, Mythologie der christlichen Kunst 1, S. 911) — так живучи были воспоминания о гробах богов! — последствие того, что на нем изваяны крылатые строки, занятые сбором и выжимкою винограда, овен и павлины28.
7* Rohde, Psyche, I, S. 131 A. 1.
8* Срв. Bethe y Pauly-Wissowa, RE [Real-Encyklopädie] V, 1091, 1098, 1108. Гробницу Кастора в Спарте знает Павсаний (III, 13, 1). Срв. Hom. II. III, 143.
9* Clem. strom. X, p. 468: Iakchon de kai ton Dionyson kalusi kai ton archêgetên tôn mystêriôn.
10* По схолиям у Фотия, ad Demosth. de cor. p. 313, nebrizein значит или носить шкуру молодого оленя, или разрывать молодых оленей, в подражание дионисийским страстям (kata mimêsin tu peri Dionyson pathus) — согласно мистическому преданию (kata arrheton logon). Ibid. ad p. 294: hoi pompeuontes toi Dionysôi kata mimêsin tês peri-auton therapeian epompeuon hoi men to tôn Satyrôn schema sozontes, hoi de tôn Bakchôn, hoi de tôn Seilênôn [участники дионисийских процессий в память об его исцелении шествуют кто в наряде сатира, кто — вакхантов, кто — силенов]. По Лактанцию, обряд есть подражательное воспроизведение божественных деяний или страстей (V, 19, 15). Так, культ Великой Матери был объясняем подражанием (apomimumenns — Diod. III, 56). Срв. Ov. Fast. IV, 211: priscique imitamina facti, aera deae comites raucaque terga movent30. Имя «мималлоны» (македонские менады) древние производили от миметического воспроизведения Дионисовых деяний и образа (schol. Lycophr. 1237: Mimallones ekalunto dia to mimeisthai autas ton Dionyson. keratophorusi gar kai hautai kata mimêsin Dionysu, tsurokranos gar phantazetai kai zôgrapheitai. [Мималлонами они называются из-за того, что подражают Дионису: отсюда их рога или даже бычьи головы].
Поскольку страстны́е службы правятся всею общиной призванных к их свершению, поскольку все, допущенные к этим службам, непосредственно в них участвуют, они означаются словом «оргии». Поскольку же к участию в них уполномочены лишь определенные категории лиц (например, чрез известные сроки весь женский приход местного Дионисова святилища, поставленный под начало жриц-настоятельниц, или члены данного вакхического фиаса), — те же страстны́е службы называются «таинствами», или «мистериями»12*. Наконец, по их внутреннему значению для участников, они носят сакраментальное наименование «освящений» и «очищений» (teletai, katharmoi)13*, а участники, пока и поскольку они исполнены благодатью этих очищений, признаются «святыми» (hosioi). «Очиститься» (kekatharthai) и «освятиться» (ephôsiôsthai) — синонимы14*.
«Поминовение страстей» есть этиологический миф, ставший всенародным достоянием. Тайнодействия оргий потому именно и суть тайнодействия, или мистерии, что миф, предносящийся сознанию их участников, утаивается от «непосвященных», или «внешних», и раскрывается в самом священнодействии, от народа сокровенном. В словесном изложении он представляет собою для эллина уже не «миф», т. е. из уст в уста идущее и потому зыбкое предание о богах и героях, в целом, однако, утвержденное согласием и доверием всего народа, но в исключительных случаях сообщаемую со всею точностью отдельным лицам, не для разглашения, а для назидания, «священную повесть», или даже «слово неизреченное» (hieros logos, arrhêtos logos).
11* Омофагия — пожрание жертвы живьем — была объясняема как мистическое повторение дела Титанов над жертвоприносящимся Дионисом-Загреем. Schol. Clem. Alex. protr. I. p. 4331): ôma gar esthion hoi mynmenoi tôi Dionysôi, deigma tuto telumenoi tu sparagmu, hon hypeste Dionysos hypo Titanôn. Но это истолкование породило и действа в масках титанов. В то же время обряд, идущий из первобытной древности, создал и другие этиологические мифы, напр. миф о Нелопсе (kreürgia tu Pelopos — schol. Aristid. p. 216 Frommel). И, несомненно, Отфрид Мюллер31 был прав, догадываясь, что рассказ о съедении Пелопсова плеча, вследствие подобозвучия слов ômos, плечо, и ômôs, сырой, — возник из неудачной попытки этимологически истолковать священное имя «омофагии» (Prolegomena, S. 335, A. 7).
12* Steph. Byz. s. v. Agrai: mikra mystêria epiteleitai mimêma tôn peri Dionyson. Отсюда «эпоптии»32, т. е. созерцания посвящаемых. Что касается drômena, священных действ, они также были зрелищами для внешних, но исполнялись в Дельфах посвященными в их тайное значение фиадами; таковы — дельфийское действо убиения Пифона (mimêma tôs pros ton Pythôna tu theü machêŝ), с участием отрока, очевидно посвященного Аполлону или Дионису, — и особенно мистическая часть дельфийской hêrôis — успение и олимпийское венчание Семелы33.
13* Lobeck Agl. p. 304: bacchicorum orgiorum et nominis «teletê» exemplum antiquissimum praebet. Hesiodi locus ab Apollodoro excerptus, II, 2, 2 (emanêsan, hôs men Hêsiodos phêsin, hoti tas Dionysu teletas u katedechonto — о дочерях Пройта [пример вакхических оргий и древнейшее употребление слова «таинство» приводит Аполлодор, II, 2, 2, цитирующий Гесиода: «как говорит Гесиод, у них отняли рассудок за то, что они не приняли дионисийских таинств»]34.
14* Rohde, Psyche I. S. 288, A. I.
Афинагор, христианский писатель II века, видит в эллинских мистериях изображение божественных страстей35 и ссылается, в подтверждение своих слов, на «отца истории»15*. В самом деле, в V веке Геродот говорит уже языком позднейших мистиков о страстях Осириса, составляющих содержание египетских «мистерий», и о его гробе (II, 170). Поучительно во всяком случае, что он усматривает в них нечто сходное с культами Эллады и даже о гробницах (taphai) богов упоминает без удивления. С другой стороны, Диодор, называя Мелампа распространителем египетских страстны́х служений и легенд по Элладе и в этом смысле признавая его учение за первоисточник «всей эллинской священной истории о страстях богов»16*, исходит из утверждения Геродота, что «Меламп, от египтян научившись, и иное о богах раскрыл, и то, что узнал там о страстно́м служении Дионису, немногое в услышанном изменив»17*. Заимствование из Египта, как мы выше видели, можно утверждать только по отношению к орфическому культу Диониса; показательна же в свидетельстве Геродота сама приводимая им аналогия, предполагающая действительную наличность религиозных фактов, подлежащих сравнению.
4
Мы видим, что знаменитый Эвемер37, мифограф IV века, провозгласивший богов историческими героями незапамятной старины, только рационализировал героическую идею божественных страстей. Мистический синкретизм, какой мы находим у Геродота, утверждал, что боги страдают и умирают; рационализм заключил отсюда, что боги — люди. Исторический метод эпохи позволял аргументировать фактами: гробницу самого Зевса можно было видеть на Крите, близ Кносса*. Опровергая рационалистическую теорию, нужно было восставать и против мистического предания, как это делал, по поводу Зевсовой гробницы, Каллимах2*:
Лгут критяне всегда: измыслили гроб твой критяне;
Ты же не умер, но жив, о Зевс, присносущный владыка!
15* Athenagor, supplic. pro christianis 32: ta pathê autôn (intell. theôn) deiknyusi mystêria. Ibid. 28: Hêrodotos de kai ta pathêmata autôn phasi mystêria [Геродот называет божественные страсти мистериями]. Климент Александрийский намекает на происхождение мистических служений, мистерий, из героических тризн с их игрищами и страстными действиями в честь героев: mystêria agônes epi nekrois diathlumenoi (protr. II, 34).
16* Diod. I, 97.4: to synholon tên peri ta pathêton thêon historian.
17* Herod. II, 46: Melampoda — pythomenon ap’Aigyptu alla te exêgêsasthai kai ta peri ton Dionyson. oliga autôn parallaxanta36. Выражение ta peri ton Dionyson означает Дионисовы страсти (ta Dionysu pathê — Dionys. Hal. 11, 19, Dionysu pathêmata — Paus. VIII, 37, 5) и ведет начало, быть может, от хоровых действ, где место бога было в середине хоровода (kyklios choros); откуда пошло и наименование актеров hoi peri Dionyson technitai [Дионисовы мастера].
* Minuc. Fel., Oct. 21: ob merita virtutis ant muneris deos habitos Euhemerus exsequitur et eorum natales patrias sepulora dinumerat et per provincias monstrat, Dictaei Iovis, Apollinis Delphici, et Phariae Isidis, et Cereris Eleusiniae [Эвгемер говорит, что богами объявляли за доблесть или благодеяния, и перечисляет места рождения, отечество и могилы Диктейского Зевса, Дельфийского Аполлона, Исиды Фаросской, Цереры Елевсинской].
Приходилось различать два рода богов: непреходящих и неизменных, «апатических» — с одной стороны, подверженных страданию и изменению — empatheis — с другой. Это различение сделал Эвемер3*, противоположив первой категории, куда он отнес души солнца, луны и ветра, — богов, на земле родившихся (epigelus theüs), каковы Геракл, Дионис, Аристей; это обожествленные признательным человечеством его благодетели, личности некоей сверхчеловеческой, во всяком случае, природы.
Но не один Эвемер прибегал к такому различению. У Плутарха мы встречаем заявления, которых вовсе не ожидали бы, помня, что он прошел некоторую школу мистерий38. Евсевий сохранил нам письмо неоплатоника Порфирия к некоему египетскому жрецу Анебо: здесь мы находим и то же деление на апатических theoi и патетических daimones, и недоумения, отсюда проистекающие. Порфирию отвечает учитель Анебо — Абаммон, под маскою которого скрывается, по-видимому, Иамблих4*: он разрешает сомнения Порфирия указанием на то, что божественная природа сама по себе всегда и безусловно свободна от аффектов, но некоторые боги осуществляют собою само начало пафоса и служат его живыми двигателями; подобно тому, как душа человека, будучи сама по себе неизменной, делается причиною испытываемого аффекта, так и в фаллических культах (с их aischrologiai) — страстны́е божества, коим эти культы посвящены, суть самый принцип страстного аффекта, но истинная их сущность выше претерпения оного39.
Таковы были искусственные попытки философов разрешить поставленную религиозною действительностью дилемму: или боги недвижимы и бесстрастны, и тогда вся эллинская религия только народное суеверие, или боги — существа, подверженные страстям, — и тогда они не абсолютные сущности. Эллинство не умело ни отказаться от идеи божественного страдания, ни цельно и гармонически ввести ее в общий религиозный синтез своего миропонимания. Ни дельфийская жреческая община, ни орфическая реформа не объединили в одно целое изначальной анархии вер, совокупность которых образовала греческий полифеизм. Оба потока, соединенные в одном русле всеэллинской религии, — религия Олимпа и религия подземных богов, — никогда не смесились до конца. В одних мистериях раскрывалось богопознание, снимавшее все противоречия.
Языческая мистика и феология «божественных страстей» своею близостью к пафосу христианства не дает покоя церковным апологетам и полемистам. «Как, — спрашивает язычников Арнобий (adv. gentes V, 44), — аллегорическое учение о богах может заключаться в повествованиях об их узах, сиротствах, блужданиях, о претерпении ими мучений и ран и погребения?». Если же так, то почему не узнают они Бога в Распятом? Или, по Оригену (c. Cels. IV, 171), если язычникам позволительны аллегории о судьбах души, уподобляемой Дионису, обманутому Титанами и падшему с отчего престола, растерзанному и потом снова собираемому и оживающему, чтобы взойти на небо, — то почему христианам не верить в Христово воскресение? Но слушатели апостола Павла в Афинах отходят прочь при упоминании о воскресении Иисусовом; а христианские писатели хотят быть более язычниками, чем сами язычники, доказывая им несовместимость страдания с идеей божественных сущностей.
2* Callim. h. in Iovem, 8 sq. Срв. Rohde, Psyche I, S. 130.
3* По Диодору, у Евсевия, praep. ev. II, 2, p. 59 Dind.
4* Bernyas, Aristoteles über die Wirkung der Tragoedie.
Как близки были по характеру и тону поздние языческие страстные мистерии к мистериям христианским, мы видим, например, из формулы мистов, которая произносилась жрецом в одну из ночей между погребением Аттиса и его восстанием из мертвых:
Дерзайте, мисты господа спасенного:
Нам из трудов страстных взойдет спасение5*.
Понятие «страстей» прямо перешло из эллинской религии в христианство, во всей полноте своего содержания, как мистического и обрядового термина. Не случайны византийские попытки приспособить формы Еврипидовой трагедии к религиозно-поэтическому кругу христианских представлений о божественных страстях: само заглавие мистерии «Христос Страдающий» (Christos paschôn) обличает взгляд на античную драму как на поэтический канон родственного христианству в принципе «страстно́го действа»40.
Была высказана догадка, что культом мучеников церковь, при завоевании ею языческого мира, искала заменить стародавние формы культа языческих предков. Это явление может быть осмыслено до конца только при посредстве понятия «страстей». Главнейшею твердыней язычества было родовое и племенное почитание мертвых; отказ от старой веры равнялся отречению родичей, и страшна была месть незримых заступников и покровителей за измену их священным и грозным теням. Святые мученики должны были предстать языческому сознанию в лике загробных сильных, могущих взять на себя защиту осиротелых живых и умиротворение обиженных мертвых. Но были ли новые пришельцы подлинно сильными, подлинно «героями»? Критерием «героя» было страстно́е предание тризн, героические «страсти». Мученики были увенчаны этим «героическим» венцом и в смысле языческом. Литургии на гробах мучеников — прямое продолжение героического культа с его подобием эвхаристических обрядов.
5* Firmic. Matern de err. prof. relig., II, 22: harrheite, mystai tu theü sesôsmenu,
hêmin gar estai ek ponôn sôtêria.
Уверовавшему эллину, воспитанному на страстны́х мистериях, христианство естественно должно было явиться только реализацией родных прообразов, предчувствий и предвестий, — зрением лицом к лицу того, что прежде было постигаемо гадательно и видимо как сквозь тусклое стекло41. Воспитательною задачею церкви, естественно, прежде всего, оказалась задача — бороться с представлением, что новая вера только вид однородных мистерий, — внушить убеждение, что церковные таинства — мистерии окончательные и единственно спасительные не затемненные, а совершенные, не преобразовательные, а осуществительные.
5
В психологии энтусиастических страстны́х служений древние различали два момента: переживание душевного возбуждения и его успокоительное разрешение. В священной терминологии первое означалось словом «пафос» (страстно́е состояние), второе — словом «кафарсис» (очищение). Причастие страстям божественной или героической муки и смерти как всякое прикосновение к сфере загробной требовало в глазах эллина «очищения». И в то же время страстно́е служение было необходимо как первый акт освящающего, очистительного таинства. Таковы были таинства Диониса*.
Общая цель кафартики (она же вместе и медицина, и мантика) — оздоровление души и тела посредством удаления из них элементов или качественно дурных и обращающихся в существе человека как зараза (miasma), или же вредных только количественно, и не субстанционально, а модально (pathêma): элемент желательный сам по себе может опасно нарушать равновесие душевных сил как чрезмерностью, так и неупорядоченностью своего присутствия и влияния; в этом случае древняя кафартика стремилась сообщить данному элементу динамическое напряжение и искусно открывала ему пути естественной объективации возбужденных энергий2*.
«Все очищения, как во врачебном искусстве, так и в мантике, — говорит Платон в диалоге «Кратил», — преследуют одну целью: соделать чистыми и тело, и душу человека»3*. Тот же философ, в диалоге «Федон», ссылаясь на мистерии, в которых очищения провозглашаются условием загробного блаженства4*, называет правовое разумение н основанную на нем добродетель «очищением» (katharsis) всех земных стремлений, — они же в связи рассуждения рассматриваются, очевидно, как «страсти» — pathê5*.
* Serv. Georg. I, 166: Liberi Patris sacra ad purgationem animae pertinebant [священнодействия отца Либера касались очищения души] Plat legg, VII, 815 C.: peri katharmus kai teletas tinas apoteluntôn [эти действия совершаются во время очищений и таинств] — об исполнителях дионисийских миметических плясок в личинах.
2* Срв. Rohde, Psyche, II, S. 74 ff. — о корибантиазме и его лечении ритмами.
3* Plat. Crat. 405 A: hê katharsis kai hoi katharmoi kai kata tên iatrikên kai kata tên mantikên — panta hen ti tauta dynait’an, katharon parechein ton anthrôpon kai kata to sôma kai kata tên psychên.
4* В «Государстве» (II, p. 364 E) Платон указывает определенно на мистерии (teletai) орфические как на такие, в которых «разрешения и очищения от грехов» (lyseis kai katharmoi tôn adikêmatôn) признаются имеющими значение для судьбы душ за порогом смерти. Любопытно при этом замечание, что основатели названных мистерий, Орфей и Мусей, «убедили (в истине своего учения) не только частных лиц, но и города»: мы видим здесь намек на частичное приятие орфизма в состав афинской государственной религии42.
В «Федре» Платон упоминает об очищениях (katharmoi kai teletai) как о средстве освобождения от безумия болезненного, которое должно стать «правым безумием», иначе вдохновением божественным6*, и — несколько выше — приравнивает очищение «освящению»7*. Понятие очищения как медицины тела, несомненно, разработано было по преимуществу пифагорейством, отголоски которого слышны и у Платона8*; но именно потому, что эта медицина была пифагорейская, необходимо допустить ее религиозный характер: этому второму принципу одинаково верен Платон.
Недуг телесный и, в особенности, душевный, будучи видом «страстей», снимался очищением. Преступник (поскольку miaros) должен был «очиститься» как недужный (pathêtikos). Но, подобно недужному, нуждался в «очищении» и соучастник страстны́х служб. Энтусиазм, по Платону (Tim. 71 D), pathos. Что же подлежало удалению из души служителя патетических культов путем очистительных действий, как его miasma? От чего должен был он очищаться? От присутствия в нем хтонической, хотя бы и благодатной, силы. Ее носитель не мог жить в свете солнечном, ни общаться со светлыми богами. Только когда круг его мистических претерпений замыкался очищением, восстановлялась связь его с государственным союзом отечества и с небесным городом олимпийских божеств. Уподобление богу хтоническому (mimêsis pathus), соединение с ним (syngenesthai tôi daimon’ôi9*, приятие его в себя (enthusiasmos) — вот содержание культового «пафоса», священного претерпения божественных «страстей»10*. Результат — полнота благодатного действия — «очищение», «кафарсис»11*.
5* Plat. Phaed. 69 B. Срв. ibid. 82 D — lysis kai katharmos tês philosophias.
6* Plat. Phaed. 244 E.
7* Ibid. 212 C: hê (phônê) me uk eât apienai, prin an aphosiôsômai.
8* Howald, eine vorplatonische Kunsttheorie, Hermes LIV, 1919, S. 203 ff. Мы не согласны, однако, с автором этой статьи в том, что слово katharsis и учение о кафарсисе всецело и искони нифагорейское и что первоначальное значение кафарсиса исключительно медицинское.
9* Max. Tyr., срв. Diels, Parmenides, p. 17.
10* Срв. Plut. Br. 15: «прядала с воплями, как одержимые жены в вакхических пассиях, — hôsper hai kataschetoi tois bakchikois pathesin»; Appian. Pun. VIII. 92: бессознательное и исступленное возбуждение заставляет женщин в вакхических пассиях — en tois bakchikois pathesi — совершать чудовищные поступки». Определение экстаза (ekstasis) в литургии Мифры: hupeklytos de esei têi psychêi kai uk en seautôi esei ([возбуждение должно охватывать душу, а не оставаться «в себе»] Dieterich, Mithrasliturgie, S. 16). Истинная mania лучше, нежели ясное сознание, по неоплатоникам, но и ложная все же имеет в себе некоторую видимость божественного присутствия (Procl. in Alc. 16).
11* Iambl. de myst. III, 16: bakcheaiai kai apokatharseis psychôn kai lyseis palaiôn mênimatôn. Срв. Plat. de rep. II, 364 E.
«Пафос» и «кафарсис» неразделимы. Katharsis — causa finalis pathus; и вместе «кафарсис» — критерий правоты и подлинности, «пафоса». Оттого вакханки поют в трагедии Еврипида: «блажен, кто, взысканный богами, познал их таинства и освящает жизнь, соборуясь душой с общиною Диониса, славит его в горах боговдохновенными восторгами и делается причастником святых его очищений»12*. Мы видим, что вся система кафартики была выработана с единственною целью: примирить и привести в гармоническое, плодотворное взаимоотношение две несогласованные веры, совместить в религиозном сознании и действии два несовместимых мира — мир подземный, с его животворящими силами и таинствами, и мир надземный, с его зиждительными началами закона и строя.
Ища ближе определить кафарсис как состояние сознания, Платон в диалоге «Федон» приходит к следующему выводу, всецело зависящему, однако, от его метафизики и вместе, как он сам говорит, от некоего древнего предания (думаем, орфико-пифагорейского), но вовсе не определительному в смысле истолкования религиозно-исторического явления, нас занимающего: кафарсис, по Платону, эманципация душевных сил от влияний телесных; чрез переживание кафарсиса душа привыкает как бы «собираться» из всех частей человеческого состава в некое единство и в нем сосредоточиваться; она приобретает независимое бытие и сознание в себе самой и становится вольною от уз тела13*.
Во всяком случае, завершительный и разрешительный момент энтусиастического пафоса всегда, без сомнения, ощущался как восстановление единства в душе разделившейся, — удвоенной ли божественным вселением и содержанием, как учили религия, или в себе раздвоившейся раскрытием собственных дотоле бессознательных энергий. Спасающий целостность личности кафарсис есть примирительное упразднение зияющей в душе диады, переживание которой породило в эллинстве экстатические безумия и трагические вдохновения14*.
6
По Платону, в его «Законах» (VI, 790 E), таится в человеческой душе некое прирожденное ей оргийно-хаотическое начало, «грозное и безумное движение» (phobera kai manikê kinêsis), неистовые проявления которого могут быть только мятежны и разрушительны. Поэтому необходимо иное «движение», извне согласно влияющее на возбужденную душу и овладевающее тем извнутри рвущимся и слепо стихийным, — так, чтобы оно, легко и радостно высвобождаясь, входило в гармонию мирового строя.
12* Eurip Bacch 72 sqq.: ô makar, hostis eudaimôn teletas theôn eidôs biotan hagisteuei kai thiaseuetai psychan en oressi bakcheuôn hosiois katharmoisin.
13* Phaed. 67 C: katharsin de einai u tuto xymbainei, hoper palai en tôi logôi legetai, to chôrizein ho ti malista apo tu sômatos tên psychên kai ethisai autèn kath’ hautên pantachothen ek tu sômatos synageiresthai te kai athroizesthai kai oikein kai en tôi nyn paronti kai en tôi epeita monen that’ hautên, eklyomenên hôsper ek desmôn ek tu sômatos?
14* Оправдание и развитие этой мысли (о диаде как принципе трагедии) дано автором в опыте «О существе трагедии» (сборник статей «Борозды и Межи». М., 1915)43.
Как матери не тишиной успокаивают младенцев, но мерным колебанием и мелодией их убаюкивают и, подобно целителям корибантиазма, словно флейтами зачаровывают (kataulusi) волнение детской души началом танца и музой (choreiâi kai musêi), — так и законодатели, будучи воспитателями народа, должны не подавлять, но правильно упражнять присущую людям экстатическую энергию, чтобы излечить их от безумной исступленности (tôn ekphronôn bakcheiôn). И тогда будет находить на них тишина, как затишье на море (hêsychia kai galene), и — как пробужденные — они будут танцевать под звуки вакхических флейт с богами (meta theôn), коим, прекрасносвященствуя (kallieruntes), при счастливых знамениях, принесут благодарственные жертвы своего веселого служения.
В этом психологическом анализе Платон, исходя из принципов, установленных врачевателями корибантиазма и ему подобных патологических состояний, характеризует дионисийское служение как душевное состояние энтусиазма очистительного, т. е. разрешающегося в кафарсис (хотя прямо о нем и не упоминает). В других местах он определяет одержание божеством («энтусиазм», enthusiasmos) как состояние страстно́е, «пассию», или «пафос». — «Не безумие ли любовь?» — читаем в «Федре» (p. 265 A. B.): — «Конечно да! — Безумие же бывает двух родов: одно проистекает от недугов человеческих, другое — от божественного изменения привычных и нормальных состояний души. И в этом последнем — в божественном одержании — мы различаем четыре вида: пророчественное вдохновение — от Аполлона; посвящения мистические (телестика) — от Диониса; поэтический восторг — от Муз; наконец, превосходнейшее из всех четырех священных безумий — безумие любви — от Афродиты и Эроса». — Об охваченных присутствием и вселением бога философ говорит, что они становятся божественными и божество вместившими, вдохновляемые и одержимые его силою, — и тогда говорят они с великою действенностию многое и великое, сами не зная, что говорят*.
«Какую цель и смысл имели оргии Диониса?» — пишет один почтенный русский исследователь2*. «Ответ дает их конечный результат. То был экстаз. Древнейший смысл этого слова, как истолковывали сами древние, есть выхождение души из тела. Врач Гален определяет экстаз как oligochronios mania (кратковременное безумие). Но это безумие есть hieromania (священное безумие) — состояние, в котором душа непосредственно общается с богом. В этом состоянии человек находится под наитием божества, он есть entheos, бога вместивший, непосредственно соединяется с божеством и живет с ним и в нем. По определению Платона, люди в состоянии экстаза воспринимают в себя существо бога, поскольку возможно человеку общаться с ним. Схолиаст к Еврипиду дает такое определение: «Entheoi называются потерявшие разум под воздействием некоего видения, одержимые богом, который послал видение, и совершающие то, что подобает именно этому богу». В экстазе человек выходит из своей ограниченности, для него нет времени и пространства, он созерцает грядущее как настоящее.
* Menon p. 99 D: theius te einai kai enthusiazein, epipnus ontas kai katechomenus ek tu theü. — О видениях, коими разрешался экстаз, Филон говорит, что «вакхические оргиасты и корибанты предаются радению, доколе не увидят вожделенное» (Philo de v. cont. 2 p. 473 M: hoi bakcheuomenoi kai korybantiôntes enthusiazusi, mechris an to pothumenon idôsin. Rohde, Rsyche II, S. 11, Anm. 2). Определение аполлонийского начала в переживании трагедии как начала специфически-визионарного — у Ницше, в знаменитом опыте «о Рождении Трагедии» — остается необоснованным с точки зрения религиозно-исторической.
2* Ю. А. Кулаковский, «Смерть и бессмертие в представлениях древних греков», стр. 82.
Связь только что упомянутого в приведенной цитате текста из Платонова «Федра»3*. — от которого зависит и схолиаст Еврипида, — такова. Служа различным божествам, люди испытывают овладение оными и в этом овладении невольно воспроизводят в своей жизни, чувствованиях и наружных оказательствах, в меру своих сил, все то, что составляет внутреннюю особенность и внешнее отличие овладевшего ими божества: явно происхождение этой мысли из наблюдения над страстным обрядом, объясняемым как «подражание» божественным страстям. Если в таком состоянии им случается испытать любовную страсть (pathos), то любовь их бывает устремлена на человека, наиболее похожего на божественный образ, в них отпечатлевшийся, и тогда возлюбленный делается для них предметом обоготворения, кумиром их бога, его живым подобием. Усматривая в любимом черты своего божества, люди, — продолжает Платон, — «еще более его любят — и, если они из Зевса зачерпнули, как менады, плещут влагою на душу любимого, творя его сколь возможно более подобным своему божеству». — В другом месте Платон говорит о поэтическом творчестве, что подобно корибантам, что пляшут, потеряв сознание, и певцы, воодушевившись гармонией и ритмом, одержимы вдохновением и творят бессознательно: так менады, охваченные силою одержания, черпают из рек млеко и мед, а находясь в обычном сознании, — не могут4*.
Физиологические объяснения вакхических состояний также не чужды древности. По Аристотелю, они зависят от «черной желчи» и «горячей» смеси (krâsis) органических соков: отчего и граничат с душевными болезнями умопомрачения и исступления. Безумие сивилл, менад и другие виды священного экстаза и одержания, напротив, не имеют в себе ничего болезненного, хотя проистекают из той же причины, которая порождает и исступление болезненное; ибо означенное смешение в этих случаях естественно: правильно протекает оно и находит себе нормальный исход5*.
* Phaedr. 253 A: enthusiôntes ek theü tinos lambanusi ta ethê kai ta epitedeumata, kath’ hoson dynaton theü anthrôpôi metaschein.
4* Pl. Ion. 534 A: hôsper hai bakehai arytontai ek tôn potamôn meli kai gala katechomenai, emphrones de usai u.
5* Nosêmasin haliskontai manikois e enthusiastikois, hothen Sibyllai kai Bakchides ka hoi entheoi gignontai pantes, hotan mê nosêmati ginontai, alla physikei krasei.
7
Аристотель, требуя от трагедии «очищения страстей»*, говорит языком телестики и кафартики, религиозных дисциплин о целительных освещениях души и тела2*. В сущности, автор «Поэтики» повторяет старую религиозную истину о дионисийском очищении; но он ищет придать ей новое освещение, толкуя ее чисто психологически и независимо от религиозных предпосылок. Правда, эта независимость только кажущаяся.
В самом деле, с религиозной точки зрения, присутствие при священном действе, подражательно воспроизводящем страсти божественные или героические, есть приобщение страстным оргиям Диониса; он же, как податель очищения, и Разрешитель (Lysios). Аристотель не хочет говорить о религии; но и для него присутствующие при подражательных действах заражены общим аффектом, соучастники единого пафоса3*.
Далее, мысль, что трагедия именно чрез возбуждение аффектов приводит зрителя к «очищению», обращает нас к исконной практике кафартического врачевания: древнейшее предание о дионисийской телестике, у Гесиода, уже являет нам контраст между правым безумием вакхических оргий и пагубным неистовством отвергших оргии дочерей Пройта4*, причем исцеление достигается посредством энтусиастических плясок (entheoi choreiai). Аристотель имеет в виду религиозную психиатрию патологических состояний корибантиазма и энтусиазма, принципом которой было искусственное усиление экстаза путем возбудительных влияний до степени его гармонического разрешения, — как и сам он, впрочем, говорит о «священных мелодиях, опьяняющих душу» (разумея оргиастическую авлетику)45, что подверженные экстазам успокаиваются от таковых, как если бы они испытали некое врачевание и очищение5*. Ибо, несомненно, Бернайс6* прав, поскольку он утверждает, что теория трагического аффекта — теория возбуждения, или «соллицитации».
* Arist. poët. 6: di’eleü kai phobu perainusa tên toiuton pathêmatôn katharsin — Howald в вышеупомянутой статье (§ 5, прим. 8) ищет показать, что приведенные слова Аристотеля проистекли из другого источника, чем первая часть знаменитого определения трагедии, и что источник этот пифагорейский, причем односторонне характеризует его как чисто медицинский44.
2* Срв. Rohde, Psyche H. S. A. 1: «Aus diesen priesterlich-musikalischen, nicht aus den eigentlich medicinischen Erfahrungen und Praktiken hat Aristoteles, den Anregungen des Plato, Rep. X, 660, folgend,die Vorstellung von der durch vehemente Entladung (und nicht — vermittelst Beruhigung der Affecte durch einen «versöhnenden Schluss») bewirkten katharsis tôn pathematôn auf die Tragödie übertrangen» [Идя вслед за Платоном, «Государство», X, 660, Аристотель, на основе священнически-музыкального, а вовсе не собственно медицинского опыта, перенес на трагедию представление об «очищении [от] страстей» шоковой разрядкой, а не посредством успокоения аффектов благодаря «счастливому концу»].
3* Polit. p. 1391 b. 32.
4* Apollod. II, 2, 2 — Hesiod. Rz. fr. 27 (52): emanesan, hos men Hêsiodos phêsin hoti tas Dionysu teletas u katedechonto. Срв. выше, гл. 1, § 5.
5* Polit. p. 1391 b. 32: ek de tôn hieron melôn horômen tutus, hotan chrêsôntai tois exorgiazusi ten psychên melesi, kathistamenus hôsper iatreias tychontas kai katharseôs.
Религиозное происхождение имеет, наконец, и мысль о том, что трагические аффекты, подлежащие очищению, суть именно жалость и страх. Аристотелево «сострадание» (eleos) выросло из оргиастического плача о божественной гибели, разрешением которого была ликующая радость; на принадлежность этого рода «пафоса» к дионисийскому кругу указывает предание об основании афинского алтаря «Элеосу» — Милосердию — Эпименидом критским7*. Ужас оргий, который снимался лишь погружением в их стихию (срв. phoberoi mimoi в отрывке из «Эдонов» Эсхила), вот корень трагического «страха» (phobos). В другом месте (Polit. I.1.) Аристотель, перечисляя «страсти», нуждающиеся в «очищении», называет, кроме упомянутых двух, еще «энтусиазм» (enthusiasmos): речь идет там о действии музыкальной лирики; в рассуждении о трагедии упоминание о состоянии энтусиазма было бы неуместно, потому что Аристотель имеет в виду «зрителя» (theatês) — «только зрителя», каким был он в IV веке, когда уже не чувствовал себя более прямым участником действа, — и задачей теоретика искусства стало определение канона современной ему трагедии, столь оторвавшейся от своих религиозных и дифирамбических корней, что сам Аристотель склонен — horribile dictu! — предпочитать чтение трагедий их переживанию в театре.
Итак, в учении Аристотеля эстетика еще не определилась как самостоятельная доктрина и только дифференцируется от религии. Этого не учел в должной мере Бернайс; и потому его односторонняя, медицинская (или «патологическая») интерпретация знаменитого определения трагедии не может быть признана достаточною. Ведь и медицина еще только отчленяется от кафартики. Альтернатива, представляющаяся Бернайсу (S. 42): «кафарсис Аристотеля — или люстрация, или лечение», — конечно, несостоятельна. Аристотель-эстетик столько же вращается в круге медицинских, сколько сакраментальных представлений; он хочет сказать независимое от той и другой области слово, быть только эстетиком и психологом; из этой и другой области он почерпает лишь аналогии8*, — но для этой цели он равно и нераздельно используется обеими, по той простой причине, что они, в особенности поскольку дело шло о психиатрических моментах кафарсиса, вовсе не были разделены: недаром наш философ, в своей «Политике», предписывает как средство душевной гигиены общества «кафартические» (в религиозном смысле) песнопения (kathartika melê).
6* Bernays, Grundzüge der verlorenen Abhandlung des Aristoteles über Wirkung der Tragödie.
7* Мнение древних о Крите как родине кафартики, где сам Аполлон очистился от крови Пифона (Rohde, Psyche, II, S. 96, A. 1), знаменательно и, согласно нашему признанию определяющего влияния критских культов на развитие Дионисовой религии, представляется нам достоверным. Оно связано с преданием о роли критян в основании дельфийского прорицалища и указывает на прадионисийские корни очистительных таинств жреческой мантики.
8* Срв. прим. выше hosper iatreias tychontas kai katharseôs.
С другой стороны, противник Бернайса, Шпенгель9*, конечно, не прав, делая попытку придать понятию кафарсиса у Аристотеля значение этическое. Этическим является религиозно врачебное понятие — лишь поскольку под этикой мы согласимся понимать гигиену души; но в этом смысле все эллинское по существу этично. Аристотель чужд стремления усвоить искусству задачи воспитательные, каковые налагал на него Платон: искусство для Аристотеля нормативно в отношении психологическом, но не моральном. Что же касается нормативности психологической, Аристотель, как и все почти эллинские философы, обнаруживает склонность ограничить в человеке элемент «патетический», и эта борьба с патетизмом позволяет нам заключить о степени природной общеэллинской morbidezza. По крайней мере, Аристотель описывает46 целые типические категории людей, предрасположенных к экзальтации, боящихся жизни или страдающих угнетенностью настроения, болезненно жалостливых (pathêtikoi, phobetikoi, eleêmones), — чего мы уже коснулись выше (§ 2) и что имеет немалое значение для уразумения общей душевной подосновы изучаемых нами явлений религиозной жизни.
В Аристотелевом определении трагедии нет полной ясности. Это происходит от того, что первоначальное конкретное содержание понятий, принадлежащих чисто религиозной сфере (как все древнейшее эллинское искусство), полузабыто и сглажено. Словесные термины, определявшие это содержание, стали только символами: в них осталась прежняя действенность и древняя правда; они не перестали соответствовать переживанию, но уже затемненному и ослабленному: внерелигиозная эстетика оказалась только субтилизацией религиозных пережитков. Тем не менее, сбивчивая в своей subtilitas теория легла в основу позднейшей античной поэтики. Первый вопрос, который задает себе древний истолкователь Гомера, есть вопрос: почему Илиада начинается словом «гнев»?47 И ответ, удовлетворяющий схолиаста, найден им по Аристотелю: Гомер начинает поэму с возбуждения «пафоса», долженствующего разрешиться в «кафарсис» и т. д. Ведь гнев именно «кратковременное безумие» — oligochronios mania»10*. Спокойное и почти радостное выражение лица ватиканской трагической музы Гельбиг склонен объяснять влиянием Аристотелева учения о кафарсисе на развитие художественного типа Мельпомены11*.
Но важнейшее для нашей цели в произведенном выше анализе — не истолкование или критика Аристотелева определения, но подготовленный его разбором исторический вывод. Самое побуждение приложить к трагедии мерила, заимствованные из телестики и кафартики, свидетельствует о том, что в глазах Аристотеля она была, прежде всего, действом энтусиастическим и патетическим, т. е. дионисийским. Очевидно, философ был предрасположен к этому перенесению на изучаемый род поэзии гетерономных ему, с чисто эстетической точки зрения, понятий некоторою традицией, в которую, так как он не решается отвергнуть ее формально, ему остается вложить своеобразный смысл. Это значило бы, что трагедия издавна признавалась самодовлеющим по элементам возбуждаемого ею пафоса и достигаемого кафарсиса обрядом страстной религии. Где же появляется в ткани «Поэтики» нить этой традиции? Мы бы думали, там, где ее автор говорит о развитии трагедии из дифирамба, т. е. из диониоийского богослужения. Итак, Аристотель косвенно утверждает ее сакральное начало и позднейшее обмирщение.
9* Abhandlungen der bayer. Akademie, 1863.
10* Срв. Horat. epist. 1. 2, 62: ira furor brevis est.
11* W. Helbig, Führer II, 271; Müller-Wieseler, Denkm. II, T. 59, 747; Baumeister, Denkm. II, S. 971.
8
В ту эпоху, когда уже существовала трагедия как искусство, — правда, религиозное, но все же искусство, а не прямое богослужение, — религия божественных страстей, из обряда которой это искусство выросло, определенно отделилась от состава всенародного богопочитания и сосредоточилась: в повременных женских оргиях, учреждаемых постоянными сакральными организациями (фиасами менад); в богослужебном чине многочисленных и разнообразных местных торжеств, отданных в ведение родового жречества; наконец, в обрядовой практике и вероучении широко распространенных и влиятельных мистических общин. Кроме того, седалищем ее являются некоторые храмы и оракулы, в особенности оракул дельфийский, с их сокровенным догматическим и литургическим преданием и отчасти общеэллинские мистерии, как великие таинства Элевсина.
Тайнодейственные общины жречески обособлялись и заграждались от жизни: местные обряды были часто непонятны в их устарелой и порою странной уставности; а в повседневных и общепринятых формах Дионисова культа, по преимуществу пиршественных и праздничных, жертвенный облик бога страдающего был затемнен и как бы замалеван. Дельфийское жречество усиленно поддерживало и насаждало дионисайскую обрядность; путем прямых и косвенных воздействий оно продолжало воспитывать эллинство своим таинственным откровением сопрестольников, Аполлона и Диониса. Но влиять на общую культуру только извне ее, из сферы чисто религиозной, было недостаточно: нужно было открыть в самой культуре живые родники дионисийского творчества.
Страстна́я идея исконного дионисийства и героического культа, с ним слитого и им объединенного, не могла бы непосредственно претворяться в жизнь, если бы выразительницею этой идеи и могущественною посредницей между мистическими глубинами религиозного опыта и миросозерцанием всенародным не сделалась трагедия, еще наполовину богослужебная, но уже расцветшая Дионисовым художеством. Став искусством, она осталась верною своим корням и взяла на себя задачу истолковать в духе Диониса как бога страстей божественных и героических всю священную историю отеческих богов и героев.
С тою своеобразною отчетливостью, с какою в развитии эллинской поэзии разделены эпохи последовательных господств поэзии эпической, лирической и драматической, трагедия с конца VI века сменяет своим общекультурным владычеством уже отжившую гегемонию лирики и собирает в одном фокусе все лучи эллинской духовной жизни18. Искусство всенародное по своей организации, подсудное народу, осуществляемое с согласия его ответственных представителей и зависящее, в последнем счете, от его непосредственного одобрения, — искусство трагиков достойно и мудро сочетало свою руководительную власть, простиравшуюся до существенных перемен и нововведений в области мифа и учения о божестве, с истинною верностью древнейшим заветам, религиозный консерватизм — с чуткостью к запросам нового сознания и потребностям изменяющейся жизни.
Этого сочетания и требовал от него народ. Полнота мифотворческой свободы признавалась неотъемлемым достоянием и отличием музы трагической:
Так говорят творцы трагедий, им же власть
Все извещать и в действе все являть — одним*.
Органом народного мифотворчества первоначально служит эпос — героический и феогонический. Этот весь проникнут элементами мистической, ночной и страстной религии; тот, расцветший из коренного культа героев, искони ей сроден. Дионисово искусство дифирамба и трагедии овладевает содержанием старого героического эпоса, обогащая его, видоизменяя и углубляя: трагедия становится, на смену напевных былей, органом нового, существенно иного мифотворчества. Так все священное и героическое предание преломляется в дионисийской среде. Отсюда проистекает и особенная трудность характеристики дионисийства; в большей или меньшей мере оно присутствует во всех явлениях эллинского духовного и нравственного сознания. Различно сгущенное и оформленное в своих частных культовых и культурных сферах, оно в то же время имманентно всему, что есть эллинство.
До конца V века трагедия служит всенародным выражением основной идеи дионисийства как страстно́го культа, между тем как другая его грань сверкает причудливою игрой самоцветных лучей в гениально-разнузданном смехе высокой комедии. Правда, это выражение было не непосредственным, как в мистериях, чьи замкнутые действа являли без покрывала лики и деяния богов, но преломленным в художественном отражении идеальной человеческой жизни и только ознаменовательным, или символическим. Под маскою выступала перед толпой трагическая Муза и воспрещала ей, как таковой, последнее разрешение священного пафоса — плач над богом. Не страсти бога разоблачала она, но участь богом одержимого человека, — не Диониса в его запредельной тайне, но Диониса в герое. Впрочем, эта символика может казаться темною только современному исследователю (так, Виламовиц не видел, что по существу могло быть общего у трагедии с Дионисом), древнему же эллину смысл ее был понятен, ибо он понимал своих богов и героев как родной язык, да и вся культовая обстановка действа как бы воздвигала перед зрителем, позади личин зрелища, божественный прообраз созерцаемых им героических страстей.
* Diphil. ap. Athen. 7, p. 223: hôs hoi tragôidoi phasin, hois exusia esti legeiu hapanta kai poiein monois.
Религиозное значение трагедии в период ее расцвета обнаруживается в последствиях ее упадка. Еще долго звучали, пробуждая в сердцах дионисийский трепет восторга и ужаса, ее последние, замирающие эхо; когда же они вовсе умолкли, когда побледнели мертвенным снегом высот только что таявшие в нежно пурпуровом зареве, а теперь холодные и отяжелелые вершины торжественного лицедейства, — неудержимо устремилась тогда духовная жажда к иным источникам все того же страстно́го откровения. Началась эпоха эллинистических мистерий, и в небывалом дотоле множестве распространились мистические сообщества, одушевленные единым под разными именами и обрядовыми формами энтусиазмом веры в страдающего, умирающего и воскресающего бога2*.
9
Но утверждение религиозно-патетического характера и смысла плачевных хоров и масок орхестры Дионисовой обязывает, в порядке предпринятого изучения, к попытке найти промежуточные звенья, связующие это, как мы сказали, «всенародное выражение» страстно́й дионисийской идеи с ее первоначалом, другими словами — принуждает нас затронуть спорный, а в некоторых отношениях и безнадежно темный вопрос о происхождении трагедии. Прежде, однако, чем изложить в следующей главе наше воззрение на эту проблему, припомним, что служит к ее освещению, из развитого доселе взгляда на страсти и очищения.
Элемент патетический и энтусиастический искони проникает и своеобразно окрашивает эллинскую религию вообще, в частности — культ героев. Вследствие утвержденного в эпоху Гомера разделения всего состава религии на две самостоятельные сферы, олимпийскую и хтоническую, при исключении из первой начала патетического и энтусиастического, устанавливается коррелативный этому началу религиозный принцип очищения, или кафарсиса49. Помимо приложения означенного понятия к делу упорядочения социальных отношений и к нуждам врачевания, кафарсис как освободительное завершение и разрешение патетических и энтусиастических состояний признается непременным условием восстановления нарушенных погружением в эти состояния правильных взаимоотношений между человеком и небожителями. Богопочитание Диониса, — новый факт религиозной жизни эллинства, — делается как хтонический культ универсального бога-героя общим вместилищем всего, отмеченного печатью пафоса и энтусиазма, — и в то же время как олимпийский культ небесного Зевса в его сыновней ипостаси источником самобытного кафарсиса.
2* Reitzenstein, Die Hellenistischen Mysterienreligionen (1910).
Торжество этой оргиастической религии выражается в признании за нею автономии в области очищений: Дионис вызывает состояния патетические и сам же их разрешает, приводя благодатно посещенную им душу к целительному успокоению. Та же независимость и автаркия распространяется и на другие хтонические культуры, каковы служения Деметре и Артемиде, поскольку они соприкасаются и роднятся через сопрестольничество богов с культом Диониса: так, его введение в круг Элевсина было условием самодовления элевсинских таинств. Можно сказать, что прадионисийские пафос и энтузиазм не находили в себе самих своего кафарсиса и что, в этом смысле, религия Диониса была общим кафарсисом эллинства. В соединении пафоса и кафарсиса, в естественном расцвете первого вторым заключается смысл и содержание этой религии, выражаемые термином «оргии и таинства Дионисовы» (orgia kai teletai Dionysu, ta peri Dionyson orgia kai taletai).
Патетический культ порождает действа как подражательные воспроизведения божественных и героических страстей (mimêseis pathôn). Действа эти аналогичны оргиям и таинствам по полноте достигаемого ими кафартического результата. По закону эволюции обрядового синкретического искусства они тяготеют к переходу в сознательное художество. В тех относительно редких случаях, когда подражательный обряд преобразуется в своем целостном составе согласно художественному заданию, эти действа теряют прежнее собственно сакраментальное значение, но остаются все же наполовину богослужением, поскольку входят в чинопоследование всенародных празднеств. Элементы пафоса и кафарсиса в действах ослабляются на этой стадии до символизма. О прежних участниках действа, ныне только лицедеях и зрителях, уже нельзя сказать, что они по его окончании «освящены и очищены» (hosioi, katharoi) в конкретно-религиозном смысле слова; но все же они служат Дионису своим сопереживанием страстей не менее, чем соучастием в предваряющем действо торжественном перенесении Дионисова кумира (xoanon), и приобщаются каждый, заодно со всем городом, очистительной благодати божества. Трагедия — всенародные гражданские оргии Диониса, богослужение без участия жреца, но все же не мистерии, и потому прямое изображение страстей Дионисовых ей чуждо: дионисийский луч воспринимается здесь отраженным и преломленным в героических ипостасях бога.
Разделение всего состава религии на сферы олимпийскую и хтоническую имело коррелатом таковой же раздел и в области мусической. Первоначально все, достигающее ясных форм художества, относится к богослужебному кругу светлых небожителей. Все мусические проявления пафоса и энтусиазма как нуждающиеся в религиозном кафарсисе лишены покровительства небесных Муз, чья исконная связь с миром хтоническим глубоко забыта. Дионисова религия «очищает» эту мусическую сферу и добывает для нее как бы право гражданства во вселенском граде живущих в эфире владык и их земнородных поклонников. Музам открывается в нее доступ; из обряда может отныне возникнуть художество. Дифирамбическое искусство Диониса объемлет все, созревающее в своих формах до возможностей художественного самоопределения. Подражания страстям образуют вид дифирамба; из дифирамба рождается трагедия. Тогда лишь делается возможным восстановление героической легенды в формах героического культа, отказом от которого был обусловлен эпос. Трагедия, по своему содержанию, тот же Гомеров эпос, — постольку Виламовиц50 прав*, — но не как гимническое служение небожителям, подобно песням аэдов, а как хтоническое служение героям во имя бога-героя, mimêsis pathus, — этого существенного различия, определяющего самое природу (physis) трагедии, Виламовиц не усмотрел. К ближайшему оправданию наших положений на основе свидетельств о генесисе трагического строя мы переходим.
Дионис и прадионисийство. — СПб.: Алетейя, 2000 — 343 с.
Оставить комментарий