Статья «Личность и священное» написана в Лондоне, вероятно, в январе 1943 года. Пошел второй месяц, как Симона Вейль, прибывшая в Англию в конце ноября, была зачислена редактором в аппарат «Сражающейся Франции». Ее прямой начальник, комиссар по внутренним делам (фактически министр зачаточного министерства) Андре Филип, успел уже не раз усомниться в верности этого шага. Ни для административной, ни для канцелярской, ни для пропагандистской работы Симона не годилась решительно. Одной из функций комиссариата было составление законопроектов для временного правительства, которому предстояло возглавить Францию после освобождения силами союзников. В частности, здесь, в офисе на Хилл-стрит, редактировались проекты конституции страны, «Декларации прав личности», закона о политических партиях, о профсоюзах и других актов, которые очертили бы будущее государственное устройство. Как известную участницу политической и профсоюзной борьбы 30-х годов, Симону привлекли к рассмотрению некоторых из этих документов, и она взялась за дело горячо и старательно, но вскоре всем стало понятно, что «Сражающаяся Франция» приобрела не услужливого сотрудника, а человека с собственными взглядами, который готов их упорно отстаивать вопреки любой субординации и коллективной дисциплине. Симона принесла с собой такие понятия о философских и нравственных основаниях политики, которые не могли не шокировать здешних функционеров. Заметим, что бόльшая часть их определяла свои политические позиции с помощью эпитета-приставки «христианский»: как христианско-демократические, христианско-социалистические и т. п. Но Симонины трактаты — да, то были настоящие трактаты, или даже античные философские послания, но никак не докладные записки для начальства — Симонины трактаты, с постоянными отсылками к «чистому благу», «истине», «красоте», «гармонии» как к практическим критериям, в глазах этих христиан-политиков выглядели совершенно неуместным и отталкивающим юродством. После того, как что-то из написанного ей попало на стол к Де Голлю, он во всеуслышание называл ее не иначе как сумасшедшей…
Оставалось немногим больше полугода до смерти Симоны в туберкулезном санатории в ста милях от Лондона. До похорон, на которых ее тело проводят лишь семь человек. До безвестной могилы, на которой много лет не будет даже плиты с именем.
Итак, «Личность и священное». Отзыв на проект «Декларации прав личности», которой предполагалось ознаменовать возрождение Республики. Первый «рабочий документ» Симоны, канувший среди бумаг комиссариата внутренних дел Французского национального комитета. Первая работа ее «лондонского цикла», знаменитого высказываниями, которых ей не могут простить и по смерти, — но до сих пор, кажется, не прочитанного с тем вниманием, с той преданной любовью к справедливости и истине, которые сама Симона Вейль считала необходимым условием любого познания.
Петр Епифанов
* * *
«Вы меня не интересуете». Слова, которые ни один человек не может обратить к другому, не совершая при этом жестокость и не попирая справедливость.
«Ваша личность меня не интересует». Фраза, которая еще может, прозвучав в задушевном разговоре между близкими друзьями, не оскорбить то, что наиболее нежно-пугливо в дружбе.
Подобным образом, не унижая себя, можно сказать: «Моя личность ничего не значит», но нельзя: «Я ничего не значу».
Вот иллюстрация того, что словарь так называемого персоналистского направления современной мысли ошибочен. В той области, где имеется грубая ошибка в словаре, навряд ли обходится без грубой ошибки мышления.
В каждом человеке есть что-то священное. Но это не его личность. И не человеческая личность. Это просто он, сам этот человек.
Вот на улице прохожий с длинными руками, голубыми глазами, с умом, где вращаются мысли, которых я не знаю, но, возможно, они совершенно заурядны.
Священна для меня в нем не его личность, не человеческая личность. Но он сам. Весь целиком. Руки, глаза, мысли — всё. Причинив вред хоть чему-то из этого, я буду испытывать бесконечные угрызения совести.
Если бы тем, что в нем для меня священно, была человеческая личность, я могла бы запросто выцарапать ему глаза. Ослепнув, он будет человеческой личностью точно так же, как и раньше. А я бы и не дотронулась в нем до человеческой личности. Я оставила бы его без глаз.
Дать определение уважения к человеческой личности невозможно. Его не только нельзя определить словами. Так обстоит дело со многими прекрасными понятиями. Но это понятие не может быть даже и познано; оно не может быть определено, отграничено даже безмолвным действием мысли.
Взять за правило общественной морали некое понятие, которого нельзя ни определить, ни познать, означает открыть путь ко всякого рода тирании.
Понятие прав, пущенное в свет в 1789 году, по своей внутренней неудовлетворительности было бессильно выполнить ту миссию, которую на него возлагали.
Совмещение двух недостаточных понятий, когда мы говорим о правах человеческой личности, поведет нас не дальше.
Так что же именно не дает мне выцарапать глаза вот этому человеку, если мне это дозволено и даже забавляет меня?
Даже если он священен для меня весь целиком, он священен для меня не во всех отношениях, не со всех точек зрения. Он священен для меня не в том качестве, что руки его длинны, не в том, что глаза у него голубые, и не в том, что мысли у него, возможно, заурядны. И если он герцог, то не в качестве герцога. И если он тряпичник, то не в качестве тряпичника. Удержит мою руку не что-либо из этого.
Ее удержит сознание, что если кто-то выцарапает этому человеку глаза, его душа будет разорвана мыслью, что ему делают зло.
Есть, от младенчества до могилы, в глубине сердца каждого человеческого существа что-то такое, что, вопреки всему опыту преступлений, совершённых, перенесенных, виденных, непреодолимо ожидает, что ему сделают добро, а не зло. Вот что, прежде всего другого, священно в каждом человеке.
Благо — единственный источник священного. Священно только благо и то, что относится к благу.
Глубинная, детская часть сердца, всегда ожидающая блага, — не та, в которой живут притязания. Маленький мальчик, ревниво следящий, как бы его брат не получил кусок пирога хоть немного больше, чем он, уступает побуждению, исходящему из гораздо более поверхностной части души. Слово “justice” имеет два очень разных значения, связанных с этими двумя частями души. Важно из них лишь первое.
Всякий раз, когда из глубины человеческого сердца поднимается тот детский плач, от которого не мог удержаться и Сам Христос: «Почему мне делают зло?» — несомненно, имеет место несправедливость. Ибо если даже, как нередко бывает, это всего лишь следствие ошибки [кричащего], тогда несправедливость состоит в неудовлетворительности объяснения.
Те, кто наносят удары, исторгающие этот крик, поступают так по разным мотивам, в зависимости от характера и от момента. Некоторые из них в иные моменты находят для себя в этом крике наслаждение. Многие же и не знают о нем. Ибо это крик безмолвный, звучащий только в тайне сердца.
Названные два состояния духа ближе, чем может показаться. Второе — лишь ослабленная разновидность первого. Мы охотно принимаем на себя это неведение, так как оно приятно; оно тоже содержит в себе некое наслаждение. У наших желаний нет других пределов, кроме необходимости, которой подчинена материя, и существования других людей вокруг нас. Любое воображаемое расширение этих пределов услаждает, и, таким образом, наслаждение присутствует во всем, что дает нам забыть о реальности препятствий. Вот почему столь опьяняют такие потрясения, как война и гражданская война, которые лишают человеческие существования их реальности и словно бы делают из них марионеток. Вот почему рабство так усладительно для господ.
У тех, кто, как рабы, вынес слишком много ударов, та часть сердца, которую причиняемое зло заставляет кричать от недоумения, кажется мертвой. Но она никогда не бывает полностью мертва. Она просто не в силах больше кричать. Она оцепенела в состоянии глухого и непрерывного стона.
Но даже у тех, кто сохраняет силу кричать, этому крику почти не удается выразить себя, хоть внутри, хоть снаружи, в связных словах. Чаще всего, слова, которыми пытаются передать этот крик, попадают совершенно мимо.
Этого трудно избежать, особенно поскольку те, кому чаще всего приходится чувствовать, что им делают зло, хуже всего умеют говорить. Нет ничего отвратительнее, чем наблюдать в суде, как какой-нибудь несчастный лепечет перед судьей, который на изысканном языке отвечает ему тонкими насмешками.
Не считая интеллекта, единственная человеческая способность, поистине заинтересованная в публичной свободе выражения, — та часть сердца, которая кричит, протестуя против зла. Но поскольку она не умеет выразить себя, свобода для нее значит немного. Надо сперва, чтобы общественное образование давало ей сколь возможно больше средств выражения. Далее, для публичного выражения мнений нужны такие условия, которые определялись бы не столько свободой, сколько атмосферой молчания и внимания, дающей услышан этот слабый и неумелый крик. Нужна, наконец, система установлений, сколько возможно приводящая к управляющим должностям людей, способных и желающих его слушать и понимать.
Понятно, что партия, занятая завоеванием или сохранением за собой государственной власти, может расслышать в этом крике всего лишь шум. И отреагирует по-разному, в зависимости от того, мешает ли этот шум ее собственной пропаганде, или благоприятствует ей. Но в любом случае она неспособна на нежное и прозорливое внимание, необходимое для понимания его смысла.
То же, хоть и в меньшей степени, свойственно организациям, по заразности примера копирующим партии, — когда общественная жизнь определяется деятельностью партий, — всем организациям, включая, например, профсоюзы и даже церкви.
Конечно, партии и уподобляющиеся им организации точно так же чужды и интеллектуальной щепетильности.
Когда свобода выражения сводится для организаций такого рода к свободе пропаганды, те две части человеческой души, которые только и заслуживают свободы выражения, оказываются не имеющими этой свободы. Или имеют ее в минимальной степени — едва ли большей, чем при тоталитаризме.
Однако, именно так обстоит дело в той демократии, где межпартийные отношения регулируют распределение власти, то есть в системе, которую мы, французы, до сих пор именовали демократией. Ибо другого мы не знаем. Нужно, следовательно, придумать что-то другое.
Тот же критерий, если его по аналогии приложить к любой общественной институции, может привести к заключениям, в равной степени отчетливым очевидным.
Предоставляет этот критерий не личность. Крик скорбного недоумения, который поднимает в глубине души причинение зла, не есть что-то личностное. Чтобы его вызвать, недостаточно ущерба для личности и ее желаний. Он всегда вызывается чувством контакта с несправедливостью через горе. Всегда, у последнего из людей так же, как у Христа, этот крик представляет собой обезличенный протест.
Он очень часто поднимается и среди криков личностного протеста, но они не имеют значения; можно сколько угодно вызывать его, и при этом ничем не посягнуть на священное.
Священное — это далеко не личность; это, [напротив,] в человеческом существе как раз то, что безлично.
Всё, что есть безличного в человеке, священно — и только оно.
В наше время, когда писатели и ученые узурпировали место священников, публика с угодливостью, абсолютно не основанной на разуме, признаёт художественные и научные способности священными. Это всеми почитается за очевидное, хотя отнюдь не является таковым. Когда считают необходимым дать тому объяснение, утверждают, что использование этих способностей относится к высшим формам самореализации (épanouissement) человеческой личности.
Часто, в самом деле, оно этим и бывает, — но и только этим. В таком случае, легко осмыслить, чего оно стоит и что дает.
Оно дает отношение к жизни вроде столь обычного в наш век, выраженного жуткой фразой Блейка: «Лучше задушить ребенка в колыбели, чем поддерживать в нем желание без удовлетворения». Или такое, как то, что породило концепцию беспричинного действия (l’acte gratuit). Дает науку, признающую все мыслимые нормы, критерии и ценности, кроме истины.
Григорианское пение, романские церкви, «Илиада», изобретение геометрии — все эти вещи не были случаями самореализации для людей, через которых они передавались, пока не дошли до нас.
Те наука, искусство, литература, философия, которые суть только формы самореализации личности, составляют область, где случаются яркие и славные достижения, обеспечивая тем или иным именам известность на тысячелетие. Но выше, бесконечно выше этой области, отделенная от нее бездной, существует другая, где находятся абсолютные шедевры. И они, в сущности, анонимны.
Дело чистого случая — сохранено или утеряно такое-то из имен людей, попавших в эту область; даже если оно сохранилось, сами они ушли в безымянное. Их личность исчезла.
Истина и красота живут в этой области вещей безличных и безымянных. И только она священна. А другая область — нет, а если и да, то лишь так, как пятно краски на картине, изображающее гостию.
Священное в науке — истина. В искусстве — красота. И истина, и красота безличны. Всё это даже слишком очевидно.
Если ребенок складывает числа и ошибается, то ошибка носит отпечаток его личности. Если же он выполняет сложение совершенно правильно, его личность в этой операции полностью отсутствует.
Совершенство безлично. Личность в нас — это часть ошибки и греха внутри нас. Все усилия мистиков всех веков были устремлены к тому, чтобы в их душе больше не было части, говорящей «я».
Но еще бесконечно опаснее часть души, говорящая «мы».
Переход в безличное совершается только посредством внимания редкого качества и такого, какое возможно лишь в уединении. Не только в уединении физическом, но в уединении моральном. Он никогда не получается у того, кто мыслит себя членом коллективной общности, частью некоего «мы».
Люди в коллективе лишены доступа к безличному, даже в его низших формах. Группа человеческих существ не способна выполнить даже арифметическое действие сложения. Сложение производится в уме, который на миг забыл, что существует еще какой-то другой ум.
Личное противостоит безличному, но существует переход от одного к другому. Перехода от коллективного к безличному не существует. Нужно сначала, чтобы коллективная общность распалась на отдельные личности, и тогда уже стало бы возможно войти в безличное.
Только в этом смысле личность более причастна священному, чем коллектив.
Коллектив не только чужд священному, но он и вводит в заблуждение, предлагая его фальшивую имитацию.
Заблуждение, придающее коллективу священный характер, есть идолопоклонство; во все времена и во всех странах это самое распространенное преступление. Тот же, в чьих глазах важна лишь самореализация личности, полностью утратил само чувство священного. Неизвестно, какое из двух заблуждений хуже. Подчас они сочетаются в той или иной пропорции внутри одного и того же ума. Но второе заблуждение обладает гораздо меньшей энергией и продолжительностью, чем первое.
Оставить комментарий