Поэт, эссеист, публицист, автор сказок для детей и взрослых
Когда всё лучшее в жизни случается не благодаря обстоятельствам и людям, а вопреки им, трудно не заметить рядом Бога. Трудно не заметить Бога, когда трудно.
Чтобы поговорить по душам, нужен Бог.
Человечность — это божественное в нас, а не человеческое. Это Христос в нас.
Человеческое в человеке — путь к Богу.
Повернувшись спиной к человеку,
мы поворачиваемся спиной к Богу.
Христианин — это не человек своей толпы, своей тусовки, а Христов человек.
Мышление на самом деле одно (в человеческом понимании — ничьё), и ты либо приобщаешься к нему, либо нет. Мышление ничьё, а то, что чьё-то — не мышление. Мышление принадлежит Богу: оно у Бога, к Богу и, вероятно, Бог в нас — Бог-Слово.
У человека молчание — своё, а не говорение. Разница между авторами — в принимающем молчании, а всё, что подлинно в говорении — от Бога, а не от человека.
Вещное пространство — не вечное, но оно тоже противостоит смерти.
Даже там, где один большой даёт, а другой малый принимает, возможно равенство величий. Благодарный берущий равен бескорыстно дающему. И корыстно/кичливо дающий меньше благодарно берущего.
Дружба — это равенство величий.
Любовь бывает односторонней (подвиг, жертва) и взаимной, когда поток любви струится от одного к другому без искажений и преград (дружба равных).
Статья посвящена анализу философского «дискурса энергии», укорененного в православной духовной традиции, в частности, рассматривается концепция диалектики «раннего» А.Ф. Лосева. Этот тип православной философии показан как важный источник интеллектуального и экзистенциального опыта. Определен инновационный характер «дискурса энергии» в контексте общей типологии философского мышления. Особое внимание уделено «внутренним механизмам» диалектической саморефлексии «верующего разума» и его парадоксальная «апофатическая» природа.
Первое и основное, что бросается в глаза при изучении Вл. Соловьева,– большое духовное беспокойство, заставляющее его болезненно чувствовать шаткость и обреченность старого мира. Он предчувствовал наступление мировых событий катастрофического характера; и это предчувствие было у него настолько глубоко и не выразимо обычным прозаическим языком, что он в конце концов заговорил в пророческих тонах и стал изображать наступление конца истории в духе чистейшей мифологии...
Для Анаксагора характерна чрезвычайно высокая оценка "теории", – "созерцания", мыслительно-интуитивного углубления в космос. Уже Ксенофан говорил о своем Едином, "направив свой взор на все небо", т.е. на мир как целое, на целостность космоса. Анаксагор еще резче подчеркивает самостоятельную ценность такого созерцания: "Когда кто-то... спросил Анаксагора, ради чего лучше родиться, чем не родиться, последний сказал: "Чтобы созерцать небо и устройство всего космоса"
Гераклит ни в какой мере не является философом настолько, чтобы формулировать свое учение в точных и ясных категориях и чтобы осознавать свою собственную мыслительную методологию. Его писания – это отнюдь не философия, а скорее поэзия и, в частности, лирика. Не говоря уже о том, что его речь и с внешней стороны уснащена многочисленными фигурами и, вероятно, не была чужда даже стихотворных размеров...
Сократ едва ли чем-нибудь существенным отличался от софистов по своему социально-историческому происхождению и по своей общественной значимости. Он тоже отвернулся от старого космоса, тоже критиковал старые порядки, тоже не вмещался в уютные рамки прежнего полиса и тоже начинал ставить такие проблемы личного сознания, которые были неведомы досократовской Греции. Но Сократ культивировал другие стороны личности...
Самым трудным для понимания является платоновское учение о так называемых идеях. Этому термину обычно везет гораздо больше, чем соответствующему понятию. Дать в ясной и отчетливой форме анализ платоновского учения об идеях – очень трудно. А между тем все то новое, что Сократ подготовил и Платон выполнил, как раз связано с этими "идеями". Если для Сократа идея была только "логическим" определением (или феноменологическим описанием вещи)...
Киники, безусловно, подчиняли прекрасное доброму, то есть материю – чисто смысловой, разумной сфере, не оставляя места даже для того эстетического благодушия, которое в значительной мере свойственно было самому Сократу. Антисфен, хотя он и писал о музыке, о Гомере, об Одиссее, прямо говорит: "Благое – прекрасно, плохое – безобразно" (Diog. L. VI 13). Это есть уже прямое игнорирование явления красоты, даже самой ее видимости...
Сущность сократовской эстетики, если ее формулировать попросту и без всяких подробностей и притом в максимально обнаженной форме, – это то, перед чем остановился бы всякий Гомер, всякий Пиндар и Эсхил, даже всякий Софокл: прекрасное то, что разумно, что имеет смысл. Это какой-то необычайно трезвый греческий ум. Сократ производит впечатление какого-то первого трезвого среди всех, которые были поголовно пьяны...
Род свой он вел отнюдь не от царей, был сыном простого каменотеса-ваятеля, который едва ли мог, да притом едва ли даже и хотел, дать своему сыну утонченное образование и окружить его последними новостями тогдашней цивилизации. Ни в наружности Сократа, ни в его поведении не было ровно ничего аристократического. Он был лыс, приземист, со своей прославленной шишкой на лбу, с приплюснутым носом и толстыми губами, с глазами навыкате...
Что такое, с точки зрения Гомера, не частично прекрасное, не красивая женщина, не вооружение героя, не рукомойник и похлебка из меда, лука и ячневой крупы, а красота вообще, сущность, принцип, самое понятие прекрасного.По Гомеру, это есть боги. Каждый бог есть все, универсальное бытие, но данное особенно, частным образом, т.е. такая бесконечность знания, силы и жизни, которая дана индивидуально...
Фактом Лосев именует то, чего «непререкаемой диалектической триаде», которую составляет «одно-сущее-становление», недостает чтобы осуществиться. Благодаря факту появляется известная лосевская «тетрактида», вводящая в заблуждение якобы добавлением четвертого элемента к старинным трем. Однако факт не элемент триады и ничего к ней не прибавляет, кроме того что дает ей быть...
— Мишка, сволочь, — говорил я ему. — Как тебе, дураку, не стыдно? Опять котенка замучил!
— Да это я... так...
— Дурак!
— А не твое дело.
— Я вот матери твоей скажу.
— А я ей еще раньше твоего скажу.
Счастливое, ласковое, мягкое, безоблачное детство, да только вот этот проклятый Мишка.
Однажды в Мишкином доме сука ощенилась целыми восемью детенышами. Мишка ликовал...