Достоевский вновь возвращает в пределы человеческого восприятия, человеческой повседневности эсхатон...
"Достоевский словно оказался для «рубежа веков», актуализировавшего всякую биографию, писателем без биографии. Или, вернее, он был увиден как фигура «нечеловеческого» масштаба, его биография оказалась сопоставима только с «биографией» России в целом (см: [Касаткина, 2010, с. 5–6]). «Родители» не любили Достоевского за то же, за что его навсегда приняли в свое сердце «дети»: за его способность выводить любую жизненную ситуацию за рамки существования — в бытие; за нарушение и разрушение границ той реальности, в пределах которой (в пределах уверенности в которой: уверенности в ее всеобщности, стабильности и несокрушимости) так хотелось уютно и благообразно остаться «родителям».
Достоевский повернул зрение эпохи. Современники его (особенно — ровесники) зачастую воспринимали его видение мира как своего рода «извращение». Потомки на рубеже веков уже рождались с иным («достоевским») зрением и прежнее зрение воспринималось ими как узкое и поверхностное, плоскостное, прежний взгляд на мир стал, прежде всего, непроходимо скучен. Достоевский научил их (многих) видеть сквозь пленку внешних событий — существо бытия. При этом — поскольку они восторженно ринулись к существу бытия, слишком мало, зачастую, уделяя внимания его конкретному воплощению — стало казаться, что истощилась сама эта пленка, стала прозрачной.
А тем, кто рождался по-прежнему с взглядом, нацеленным на поверхность, стало казаться, что они кощунственно или шутовски разламывают вещи и явления, что они разрушают себя и мир. И в этом взгляде тоже была своя правда, ибо не только к существу мимо существования устремились первопроходцы символизма, но и — заплутав на этих вечно первопроходных путях (не теряющих этого качества, сколькие бы по ним не проходили) — многие бросились к «небытийственной бездне» миража и фантазии, увлеченные тенями, фантомами, предпочетшие их бытию (см.: [Флоровский, 1991, с. 485–487]).
Но, однако, вернемся к сущности этой перемены взгляда. Причина как отвращения деятелей 1860-х, так и того, что Достоевский становится ключевой фигурой рубежа веков, заключается в одном и том же — в том, что Достоевский возвращает художественному образу способность являть эсхатон.
К.Г. Исупов пишет: «Достоевский сумел окончательно снять дистанцию меж вечным и историческим» [Исупов, 2000, с. 25]. Я думаю, это сказано не вполне точно. Достоевскому удалось не снять дистанцию — а вновь установить меж вечным и историческим связь — и создать в высшей степени действенное напряжение этой связи. А «рубеж веков» вновь осознает, насколько связь меж вечным и историческим не просто важна для любого художественного текста, а буквально неизбежна, если только этот текст может претендовать на какое-либо значение.
Например, Александр Блок записывает в январе 1912 года, в разгар работы над «Возмездием» — исторической, казалось бы, поэмой — как о главной задаче творца: «Пока не найдешь действительной связи между временным и вневременным, до тех пор не станешь писателем не только понятным, но и кому-либо на что-либо, кроме баловства, нужным» [Блок, 1963, с. 118]. Под этим императивом мог подписаться далеко не один только Блок.
Итак, Достоевский вновь возвращает в пределы человеческого восприятия, человеческой повседневности эсхатон. Первое значение слова ἔσχᾰτος — не «последний» — а «крайний» (и нет, это не синонимы). Эсхатон — это то, что разделяет апейрон, полагает границы, дарует форму этому исходному веществу бытия. Но, кроме того, дарует ему и постижение собственного смысла, поскольку ἄπειρος — «беспредельный, безграничный, бесчисленный», по второму своему значению одновременно есть — «неопытный, незнающий, несведущий».
Таким образом, эсхатон есть нечто, что впервые вносит смысл в то, что перед нами разворачивается как ткань бытия. Кстати, нам часто представляется внесение формы в бытие по аналогии с тем, что мы узнаем еще в младенческие годы в песочнице, когда из безграничного сыпучего материала мы начинаем делать куличики. Оттуда, из наших «формочек» (а потом еще — и из ощущения давления социума, формирующего ребенка извне, внешним давлением — хотя и путем встраивания под этим давлением своих формирующих принципов внутрь субъекта), мы выносим идею формы, налагаемой внешним образом.
Эта идея, однако, не вполне соответствует значению слова «эсхатон». Дело в том, что «крайний» в нем имеет оттенок не «обнимающий края», а «самый отдаленный» — в том числе и от края, а также «самый величайший» — то есть, «в максимальной степени выраженный», «достигший предела своего выражения». Так, например, ἔσχᾰται σάρκες означает «крайнее от поверхности, то есть самое внутреннее мясо». Таким образом, неожиданно оказывается, что «крайнее» находится глубоко внутри. Но при этом именно оно оформляет внешний облик, образ любой вещи".
Из книги: Касаткина Т.А. «Мы будем — лица…» Аналитико-синтетическое чтение произведений Достоевского / отв. ред. Т.Г. Магарил-Ильяева. — М.: ИМЛИ РАН, 2023. — 432 с.
Сайт Светланы Анатольевны Коппел-Ковтун
Оставить комментарий