Дневник
Бог может спасти каждого из нас, но Он ничего не может сделать, если мы лжем пеpед собой и лжем пеpед Ним. Он может спасти того гpешника, котоpым мы являемся, Он не может спасти того иллюзоpного пpаведника, котоpого мы стаpаемся пpедставить собой и котоpым мы не являемся.
Митрополит Антоний (Блум). В Неделю о Самарянке
В Калифорнийском университете был сильный состав преподавателей и хорошая библиотека. Джек от души наслаждался работой. Его заметки, посвященные экономическим и политическим вопросам, появлялись в оклендской газете «Тайме», а рассказы – в таких местных журналах, как «Вечера у домашнего очага» и «Любитель богемы», но в университетский литературный журнал «Запад» он, по-видимому, ничего не давал.
*
За первый семестр он получил оценки по разряду «А» и «Б» и, проработав рождественские каникулы, вернулся в университет. Через несколько недель, однако, он увидел, что все его попытки получить образование обречены на провал. Долгое время ходили слухи, будто он оставил университет по вине одного профессора английского языка, написавшего на полях поданной Джеком рукописи – это был рассказ – греческий синоним слова «дрянь». Истинная причина куда более прозаична. Джон Лондон ходил по Аламеде от двери к двери, торгуя всякой мелочью, – как ветеран гражданской войны, он получил на это разрешение. Но он был так слаб, что не мог прокормить себя и Флору. Эта обязанность легла на Джека.
Если бы не бедность, есть основание полагать, что он продолжал бы учиться в университете, печатая в «Западе» очерки и рассказы. Кто знает, быть может, набравшись терпенья, он выполнил бы все требования учебной программы и закончил университет.
Несмотря на то, что семья отчаянно нуждалась, он решил в последний раз испытать судьбу, прежде чем отправиться на поиски новой работы. Он рассудил так: все равно рано или поздно он станет писателем. Так не лучше ли сесть за стол и писать? А вдруг что-нибудь удастся устроить? Вдруг он сможет содержать семью? Зарабатывать не доллар в день – ходячую ставку на трудовом рынке, – а больше? Пять лет он читал, рассуждал и спорил на самые разнообразные темы, обогащал свой мозг, воспламенял воображение. Он видел природу во всей ее красоте, во время шторма и в непогоду – незабываемые картины! Он смотрел в лицо опасности, работал плечом к плечу с людьми самых разных национальностей.
Пришло время поделиться своими сокровищами.
И Джек снова заперся в комнате. Он писал упорно, день за днем, по пятнадцати часов в сутки. Из-под пера так и лились, сменяя друг друга, солидные очерки, научные и социалистические трактаты, короткие рассказы, юмористические стихи, трагические ямбы и тяжеловатые спенсеровы строфы эпических поэм. Охваченный первым приступом творческой лихорадки, он забывал о еде; он говорил, что из всех, кто был когда-либо так сильно одержим болезнью творчества, он один сумел избежать рокового конца.
Едва отпечатав рукописи, он отсылал их на восток, тратя последние гроши на почтовые марки. Когда они возвращались обратно, он по дешевке продавал свои книги и вещи и, занимая, где мог, продолжал писать. Однако когда в доме не осталось ни цента, Джек отложил карандаш и пошел наниматься в прачечную Бельмонтской академии, где учился в свое время Фрэнк Норрис. За еду и квартиру платить не приходилось, так что заработок – тридцать долларов в месяц – он мог отдавать Флоре, оставив себе только на табак. Его работа заключалась в том, чтобы сортировать, стирать, крахмалить и гладить белые рубашки, воротнички, манжеты и белые брюки студентов, преподавателей и их жен.
Долгие недели он гнул спину над нескончаемыми грудами белья, работая ночами при электрическом свете, чтобы не залеживалось грязное белье. Набитый книгами сундучок, с такой надеждой привезенный им из дому, так и остался нераскрытым: когда рабочий день был окончен, он ужинал на академической кухне и валился в кровать. По воскресеньям он был способен только лежать в холодке читать комиксы и отсыпаться за всю неделю – восемьдесят рабочих часов. Изредка, если был не слишком измучен, он садился в воскресенье на велосипед и катил в Окленд, чтоб несколько часов побыть вместе с Мэйбл Эпплгарт. Он знал, что загнан в тупик, но куда ему было деваться? Уйти на другое место? Не все ли равно? Если работаешь ради хлеба насущного, некогда отдыхать, некогда читать и думать, некогда жить. Он просто стандартная машина, которой отводится ровно столько пищи и сна, чтоб она не отказала на другой день. Долго ли ему еще надрываться на бессмысленной работе?
Как найти путь к жизни, которая ему по душе? Ответ дала судьба.
В Клондайке обнаружили золото, и когда весной 1896 года туда хлынула первая гигантская волна золотоискателей, Джек был в числе первых.
Флора и Джон Лондоны жили на его тридцать долларов. Чтоб заработать для них эти тридцать долларов, он бросил университет, бросил писать.
Что ж! Это его не остановило.
Он шел на зов Приключения.
На выручку снова пришла верная Элиза. Клондайкская лихорадка не миновала и ее мужа, хотя ему было уже за шестьдесят. Элиза заложила дом за тысячу долларов, пятьсот взяла из сбережений и снарядила своих мужчин в дорогу. Джек и Шепард отправились в Сан-Франциско, где вовсю развернулась выгодная торговля снаряжением, необходимым для путешествия на Аляску. Джек с Шепардом купили куртки на меху, меховые шапки, красные фланелевые нательные рубашки, одеяла, палатку, печурку, полозья, ремни и инструменты для постройки нарт и лодок, а кроме того, по тысяче фунтов провианта на каждого.
25 июля 1897 года они отплыли на «Уматилле» – том же самом корабле, на котором Джек приплыл в Сан-Франциско после скитаний по Дороге.
Опять он был самым молодым в разношерстном сборище людей, этот крепкий парень, не уступавший лучшим из них в споре, в драке, в работе. В нем не было и тени хитрости или злобы. Все ему нравились, и все платили ему приязнью. На «Уматилле» Джек подружился с Фредом Томпсоном, с шахтером Джимом Гудманом и плотником Слоупером.
В трудные дни, ждавшие их впереди, эти четверо оставались неразлучными друзьями.
«Уматилла», до отказа набитая отважными золотоискателями, вошла в канал и встала на якорь у города Джуно, где они присоединились к другим одержимым нетерпением путешественникам, ожидающим среди многопудовых мешков с припасами, которые предназначены были защитить их от полярной зимы, и бешено торгующимся с индейцами-носильщиками, чтобы добраться до берега Даии и города Скэгуэй. Джуно они покинули 5 августа. Возбужденных, одержимых нетерпением путешественников переправляли на шлюпках и высаживали на берегу Дайи.
Когда Джек Лондон с Шепардом отплывали из Сан-Франциско, им сказали, что за переноску багажа через Чилкутский перевал индейцы берут шесть центов с фунта поклажи. К тому времени, как они добрались до дайского берега, носильщики взвинтили цену до тридцати и сорока центов. Стоило ошеломленному золотоискателю на мгновение замешкаться, как цена подскакивала до пятидесяти.
Если бы Джек и Шепард дали эту цену, они остались бы без единого доллара, и от Юкона их вернули бы назад «желтоногие» – северо-западная конная полиция, требовавшая, чтобы, кроме тысячи фунтов провизии, каждый старатель имел при себе пятьсот долларов наличными. У многих не было ни средств, чтобы платить по такой цене, ни сил, чтоб с тюками на спине проделать убийственно-тяжелый путь через Чилкутский перевал.
Эти, признав себя побежденными, с обратным рейсом отплыли на «Уматилле» в Сан-Франциско, и с ними – Шепард. Джек остался, остались Томпсон, Гудман и Слоупер.
Было 7 августа, и впереди их ждали два месяца тяжелой работы: предстояло перевалить через Чилкут, протащить весь груз за двадцать пять миль к озеру Линдерман, переправиться через озеро, миновать пороги, подняться на сотни миль вверх по Юкону и добраться до Доусона, к золотоносной реке Клондайк. И все это раньше, чем грянут морозы и преградит путь зима. Джек, как специалист по морскому делу, купил челнок. Тщательно погрузив в него провизию, друзья потянули лодку бечевой навстречу течению по реке Дайе, иначе говоря, Линнскому каналу. Достигнув через семь миль подножья Чилкутского перевала, они сгрузили поклажу с лодки, сложили в укромном месте и, пользуясь бурным течением реки, возвратились за новой порцией груза. Много недель пришлось им трудиться, налегая на бечеву, пока все три тысячи фунтов груза были доставлены к подножью перевала.
Как известно, Чилкутский перевал – один из самых трудных для переноски клади: каменистый склон поднимается почти вертикально. Джек взвалил на плечи сто фунтов груза и начал брать подъем. С подножья до вершины на километр растянулся сплошной поток людей. Те, кто был постарше и послабее, кто оказался недостаточно смелым, кто всю жизнь просидел в своей конторе, не брал в руки груза тяжелее карандаша, теперь, не выдержав, свалились без сил по сторонам дороги. С первым пароходом эти люди возвращались в Штаты.
От работы становилось все жарче. На полпути Джек сбросил с себя пальто и куртку и двинулся вперед с удвоенной энергией, поражая воображение . индейцев своей пламенной фланелевой рубашкой. Немало дней понадобилось Джеку, Гудману, Томпсону и Слоуперу, чтоб переправить через вершину всю свою поклажу. Ни одна написанная им книга не доставила Джеку большего удовлетворения, чем тот факт, что он, выйдя вместе с индейцами-носильщиками, многих оставил позади, хотя его груз был так же тяжел, как у любого из них.
Новая партия золотоискателей откололась и повернула назад у берегов озера Линдерман: негде было достать лодок. Джек с друзьями опять укрыли свои припасы в надежном месте и каждое утро шагали по восемь миль вверх вдоль берега к лесопилке, на скорую руку сооруженной Слоупером. Срубив несколько деревьев, они укрепили их и вручную распилили на доски. Теперь Джек Морячок должен был руководить постройкой двух плоскодонных лодок. Он назвал их «Юконская красавица» и «Красавица Юкона» и в день спуска на воду посвятил каждой из них стихотворение.
Он выкроил из брезента и сшил паруса, в рекордный срок переправил лодку на ту сторону озера; шансы попасть в Доусон до наступления морозов, таким образом, увеличились. Оставив позади Линдерман, друзья достигли верховья Юкона и приготовились к решающему броску. У порогов под названием «Белая Лошадь» путники увидели, что берег облепили тысячи лодок, а у лодок толпятся тысячи людей. Планы их были сорваны: все лодки, попытавшиеся проскочить через пороги, шли ко дну вместе с командой. Томпсон сказал:
– Иди, Джек, посмотри, что это за пороги. Если слишком опасно…
Джек привязал обе лодки к берегу. Его обступили со всех сторон.
Многие никогда в жизни не садились в лодку, но все в один голос убеждали его, что пороги – верная смерть. Джек поглядел на Белую Лошадь и, вернувшись к товарищам, заявил:
– Пустяки! Все другие старались бороться с течением, чтоб не налететь на каменную гряду. Мы пойдем по течению, и нас пронесет мимо.
Закрыв груз брезентовым парусом и закрепив его по краям, он поставил Слоупера с веслом на колени в носовой части, Томпсона и Гудмана поместил в центре, а сам уселся за руль на корму. Под ободряющие крики с берега лодка устремилась вслед за основной массой воды, невредимо промчалась через пороги и, достигнув спокойного места, причалила к берегу. Друзья пошли за второй.
Джека тотчас же засыпали предложениями перевезти через пороги, другие лодки. Но он взялся провести только лодку супружеской пары, с которой подружился, – отказавшись от всякого вознаграждения.
*
Харгрейв утверждает, что Джек был от природы добр, безрассудно щедр – воистину друг из друзей, король славных малых. Ему была свойственна внутренняя деликатность, которая и в самом грубом окружении оставалась нетронутой. А если в споре противник не мог выкарабкаться из сетей собственных путаных рассуждений, Джек, закинув голову назад, разражался заразительным хохотом. Оценка, которую на прощанье Харгрейв дает Джеку, так искренна, что в ней не хочется менять ни слова:
«Не одну долгую ночь, когда всех других уже одолевал сон, просиживали мы с Джеком перед пылающими еловыми поленьями и говорили, говорили часами. Лениво развалясь, он сидел у грубо сложенной печки, отсветы огня играли на его лице, освещая мужественные, красивые черты. Что это был за превосходный образец человеческой породы! У него было чистое, полное радости, нежное, незлобивое сердце – сердце юноши, но без тени свойственного юности эгоизма. Он выглядел старше своих двадцати лет: тело гибкое и сильное, открытая у ворота шея, копна спутанных волос – они падали ему на лоб, и он, занятый оживленной беседой, нетерпеливо отбрасывал их назад. Чуткий рот – впрочем, он был способен принять и суровые, властные очертания; лучезарная улыбка; взгляд, нередко устремленный куда-то в глубь себя.
Лицо художника и мечтателя, но очерченное сильными штрихами, выдающими силу воли и безграничную энергию. Не комнатный житель, а человек вольных просторов – словом, настоящий человек, мужчина. Он был одержим жаждой правды. К религии, к экономике, ко всему на свете он подходил с одной меркой: «Что такое правда?» В голове его рождались великие идеи. Встретившись с ним, нельзя было не ощутить всей силы воздействия незаурядного интеллекта. Он смотрел на жизнь с непоколебимой уверенностью, оставаясь спокойным и невозмутимым перед лицом смерти.»
Фред Гомпсон купил сани и собачью упряжку и вместе с Джеком отправился разведывать месторождения золота вверх по многочисленным ручьям, питающим воды Юкона. По свидетельству Томпсона, Джек был специалистом по час ги путевой жизни. Он умел разжечь костер во время метели, состряпать чудные лепешки, вкусно поджарить бекон, так натянуть палатку, что в ней тепло было спать и при тридцатиградусном морозе. А Джек, вероятно, сказал бы, что все это – пара пустяков для бродяги из бродяг, который весь год спал под открытым небом без всяких одеял и варил еду в консервных банках, сидя у костра в бродяжьих «джунглях» где-нибудь у железной дороги.
*
Из тex, кто знал Джека на Аляске, лучше всех пишет о нем Эмиль Дженсен, послуживший Джеку прообразом Мейлмута Кида. «Благородный человек», – так вспоминал о нем позже писатель. Дженсен пишет, что первое слово привета на холодном угрюмом речном берегу он услышал от Джека.
– Сразу можно сказать, что вы моряк и к тому же с бухты Сан-Франциско, – сказал Джек. – Видно хотя бы по тому, как вы пристали к берегу – гладко, без единого толчка, несмотря на сильное течение и плавучий лед.
Дженсен добавляет, что эти слова сопровождались мальчишеской дружеской улыбкой и прямым искрящимся взглядом. Неизменно приветливый, Джек никогда не падал духом, всегда был надежным товарищем.
Когда кто-нибудь не соглашался с его социалистическими убеждениями, Дкек говорил:
– Подождите, вы еще не созрели, все придет в свое время.
*
Строчки, в которых Дженсен воздает должное Джеку, заслуживают того, чтобы привести их полностью:
«Общение с Джеком было освежающим, полезным и плодотворным.
Он никогда не прикидывал: стоит ли еще рисковать, будет ли от этого польза? Он просто был всегда тут как тут, готовый обойти весь лагерь, если нечего читать; подсобить везти сани с дровами; на два дня исчезнуть в поисках пачки табаку, если видел, что мы раздражаемся по пустякам от нехватки курева. Будь то крупная услуга или пустяковая, прошеная или непрошеная, он предоставлял в твое распоряжение не только себя, но и все свое имущество. Лицо его освещалось никогда не меркнущей улыбкой».
Много часов провел Джек на койке, читая, занося на бумагу впечатления об Аляске. Он записывал все: услышанные истории, споры, в которых принимал участие, словечки, взгляды, портреты и характеристики людей, побывавших в его доме. Томпсон даже в 1937 г оду ворчливо вспоминал, что иногда не мог упросить Джека наколоть дров: парень, видите ли, был слишком занят проповедью социализма! Многие старожилы Аляски подтверждают, что зимой 1897 года в Стюартском лагере социализм был излюбленной темой. Джек был отнюдь не одинок в своих убеждениях: многие верили в экономические положения социализма Старателям не бросался в глаза комизм ситуации: они, воинствующие индивидуалисты, устремившиеся в погоню за золотом с целью личного обогащения, проводят свободные часы, восхваляя социализм – философию коллективизма.
Джек возразил бы, что тут нет ничего странного: пионеры, смелые люди, так же не боятся исследовать незнакомые, полные опасностей далекие страны, как и незнакомые, полные опасностей теории.
Когда, наконец, пришла весна, Джек затеял дерзкое предприятие – пошел по стопам своего деда: Маршалл Уэллман в свое время соорудил плот и на нем проплыл от залива Пут-ин-Бей до Кливленда – от границы до границы. Джек с доктором Харви разобрали хижину доктора, связали бревна в виде плота и спустились по реке к Доусону, где и продали бревна за шестьсот долларов.
Доусон оказался развеселым палаточным городком с пятитысячным населением и непролазной грязью на главной улице, по обеим сторонам которой выстроились салуны. В них не только пили. В них спали, покупали продукты, совершали сделки, плясали с танцовщицами из дансингов и проигрывали золотой песок игрокам-профессионалам. Продовольствия не хватало, порция яичницы с ветчиной стоила три с половиной доллара, рабочим платили в день унцию золота – примерно семнадцать с половиной долларов. Со всех концов света в город съехались крупные авантюристы. Великое множество проституток под присмотром конной полиции было переправлено за реку, в так называемый Лаус Таун. Подвесной мост на веревках длиною в квартал соединял берега реки. Джек отметил, что тех, кто опасался переходить через мост, среди старателей насчитывалось немного. Томпсон рассказывает, что в Доусоне Джек палец о палец не ударил. Говоря по правде, он все-таки несколько дней поработал, вылавливая из реки бревна и буксируя их лодкой на лесопилку. Но, с другой стороны, зачем работать, если можешь появляться где угодно без денег? Он был желанным гостем у стойки; золотоискатели считали за честь угощать его, лишь бы он слушал их бесконечные рассказы. Он знал, как вызвать человека на разговор, вытянуть из него историю, которая была нужна ему куда больше, чем дрянное виски. Женщинам он нравился, потому что был хорош собой и умел поговорить. У него нет денег? Ну и что же? Зато с ним не соскучишься! Когда слушать было некого, он устраивался где-нибудь на улице и занимал собравшихся собственными рассказами. Вечера он проводил в игорных домах, наблюдая и записывая. Слушал он именно тех, кого нужно, – охотников и старожилов, живших на Аляске до открытия клондайкского золота. Джек по кусочкам впервые восстановил достоверную историю этих мест. Он знал, какой материал ему требуется, знал, как его добыть: собирая ценные сведения для своей будущей работы, он вел расспросы по особому, им самим разработанному методу.
На Аляске не было свежей зелени, и Джек заболел цингой. Лицо его покрылось сыпью, а немногие сохранившиеся зубы расшатались. Его положили в Католический госпиталь, куда Томпсон, по собственным словам, внес небольшую плату за его содержание. Здесь его лечили, пока он не окреп для дороги. В июне уроженец Кентукки Джон Торнсон, Чарли Тейлор и Джек в утлой открытой лодчонке отплыли из Доусона и проделали тысячу девятьсот миль вниз по Юкону и вдоль Берингова моря. Джек вел лодку. Они двигались под палящим полуденным зноем, а по ночам причаливали к берегу и располагались на ночлег. Плыли через юконские равнины, звеневшие мириадами комаров; миновали пороги; смотрели, как англосаксы пляшут в местных деревнях с девушками-индианками.
По ночам, когда товарищи спали, Джек охотился на дикую птицу, хотя цинга покрыла сплошными кровоподтеками нижнюю половину его тела, а левую ногу так стянула, что он не мог ее разогнуть. Каждый день он делал новые записи в блокноте – о том, как заливаются на заросших островах малиновки, трещат перепелки, нестройно кричат чайки и гагары, как летят дикие гуси, как вспархивают кулики, как красива ночь, когда тихо плывешь вниз по реке. А потом он отмечал на полях; такой-то материал хорошо пойдет в журнале «На свежем воздухе», а такой-то – в «Спутнике юношества».
Чтоб покрыть расстояние в тысячу девятьсот миль, Джеку и его друзьям понадобилось девятнадцать дней. Они благополучно проплыли вдоль побережья Берингова моря и причалили у Форта святого Михаила. На корабле, идущем от Святого Михаила в Британскую Колумбию, Джек устроился шуровать уголь, а оттуда четвертым классом путешествовал до Сиэтла.
Пробраться от Сиэтла до Окленда товарными поездами для прожженного бродяги не составляло труда.
Он приехал домой без гроша в кармане. И все-таки именно он, не добыв на Аляске и унции золота, заработал на золотой лихорадке больше, чем любой старожил, застолбивший участок на золотоносном ручье Бонанза.
Моряк в седле
Она подняла на него свои лучистые темные глаза.
— Как вы всегда удивляетесь!
— Это потому, что раньше я никогда не замечал... Не хватало времени...
— А вы посмотрели на рекламные щиты? Помните, я вам говорила?
— Посмотрел. — И невольно рассмеялся.
— Вы теперь уже гораздо лучше смеетесь.
— Да?
— Да. Более непринужденно.
У него вдруг стало легко и спокойно на сердце.
— Почему вы не в школе? Целыми днями бродите одна, вместо того чтобы учиться?
— Ну, в школе по мне не скучают, — ответила девушка. — Видите ли, они говорят, что я необщительна. Будто бы я плохо схожусь с людьми. Странно.
Потому что на самом деле я очень общительна. Все зависит от того, что понимать под общением. По-моему, общаться с людьми — значит болтать вот как мы с вами. — Она подбросила на ладони несколько каштанов, которые нашла под деревом в саду. — Или разговаривать о том, как удивительно устроен мир. Я люблю бывать с людьми. Но собрать всех в кучу и не давать никому слова сказать — какое же это общение? Урок по телевизору, урок баскетбола, бейсбола или бега, потом урок истории — что-то переписываем, или урок рисования — что-то перерисовываем, потом опять спорт. Знаете, мы в школе никогда не задаем вопросов. По крайней мере большинство. Сидим и молчим, а нас бомбардируют ответами — трах, трах, трах, — а потом еще сидим часа четыре и смотрим учебный фильм. Где же тут общение?
Сотня воронок, и в них по желобам льют воду только для того, чтобы она вылилась с другого конца. Да еще уверяют, будто это вино. К концу дня мы так устаем, что только и можем либо завалиться спать, либо пойти в парк развлечений — задевать гуляющих или бить стекла в специальном павильоне для битья стекол, или большим стальным мячом сшибать автомашины в тире для крушений. Или сесть в автомобиль и мчаться по улицам — есть, знаете, такая игра: кто ближе всех проскочит мимо фонарного столба или мимо другой машины.
Да, они, должно быть, правы, я, наверно, такая и есть, как они говорят. У меня нет друзей. И это будто бы доказывает, что я ненормальная. Но все мои сверстники либо кричат и прыгают как сумасшедшие, либо колотят друг друга.
Вы заметили, как теперь люди беспощадны друг к другу?
— Вы рассуждаете, как старушка.
— Иногда я и чувствую себя древней старухой. Я боюсь своих сверстников.
Они убивают друг друга. Неужели всегда так было? Дядя говорит, что нет.
Только в этом году шесть моих сверстников были застрелены. Десять погибли в автомобильных катастрофах. Я их боюсь, и они не любят меня за это. Дядя говорит, что его дед помнил еще то время, когда дети не убивали друг друга.
Но это было очень давно, тогда все было иначе. Дядя говорит, тогда люди считали, что у каждого должно быть чувство ответственности. Кстати, у меня оно есть. Это потому, что давно, когда я еще была маленькой, мне вовремя задали хорошую трепку. Я сама делаю все покупки по хозяйству, сама убираю дом.
— Но больше всего, — сказала она, — я все-таки люблю наблюдать за людьми.
Иногда я целый день езжу в метро, смотрю на людей, прислушиваюсь к их разговорам. Мне хочется знать, кто они, чего хотят, куда едут. Иногда я даже бываю в парках развлечений или катаюсь в ракетных автомобилях, когда они в полночь мчатся по окраинам города. Полиция не обращает внимания, лишь бы они были застрахованы. Есть у тебя в кармане страховая квитанция на десять тысяч долларов, ну, значит, все в порядке и все счастливы и довольны. Иногда я подслушиваю разговоры в метро. Или у фонтанчиков с содовой водой. И знаете что?
— Что?
— Люди ни о чем не говорят.
— Ну как это может быть!
— Да-да. Ни о чем. Сыплют названиями — марки автомобилей, моды, плавательные бассейны и ко всему прибавляют: «Как шикарно!» Все они твердят одно и то же. Как трещотки. А ведь в кафе включают ящики анекдотов и слушают все те же старые остроты или включают музыкальную стену и смотрят, как по ней бегут цветные узоры, но ведь все это совершенно беспредметно, так переливы красок. А картинные галереи? Вы когда-нибудь заглядывали в картинные галереи? Там тоже все беспредметно. Теперь другого не бывает. А когда-то, так говорит дядя, все было иначе. Когда-то картины рассказывали о чем-то, даже показывали людей.
— Дядя говорит то, дядя говорит это. Ваш дядя, должно быть, замечательный человек.
— Конечно, замечательный. Ну, мне пора. До свидания, мистер Монтэг.
— До свидания.
— До свидания...
451 градус по Фаренгейту
Себя, он, конечно, причислял к тем «одиночкам», кто более всего страдает от современного мирского зла. Свою жизнь он рассматривал как распинание себя ради Бога. Показательна следующая запись в дневнике:
«Те, кто избрал путь христианства, пусть не ожидают ничего, кроме Креста. Так было со времен Христа. Его жизнь нам всем пример и предостережение: каждый должен незримо сораспять себя Христу, ибо это единственный путь ко спасению. Хотим воскреснуть со Христом – должны сперва смириться в Нем, также стерпеть все унижения в безумном мире сем, который нас пожирает и исторгает.
Да, мы должны быть распяты на глазах всего мира, прилюдно. Ибо Царство Христово не от мира сего и миру ненавистно, даже в лице одного человека, даже на мгновение. Мир готов (причем в любое время) принять лишь антихриста.
Не удивительно, что трудно быть христианином, почти невозможно. Никто сознательно не изберет жизнь, в которой чем праведнее живешь, тем быстрее умрешь, потому-то мы вечно ропщем, стараемся облегчить себе жизнь, пойти на компромисс со своей христианской верой, хотим и в мире сем преуспеть, и жизнь вечную стяжать. Но выбор сделать придется: либо счастье мирское, либо – вечное.
Дай же нам, Господи, силы идти путем Креста – иного для христианина нет».
* * *
Т. С. Элиот:
Век наш – пора обмельчания, Зло и Добро умалились. Люди душой сократились – Некому Крест понести.
Видя такое христианство «со всеми удобствами», Евгений полнился горечью и отчаянием. Летом 1961 года в Кармеле он дал волю своему чувству в дневниковой записи:
«Кончилось очередное «низвержение в Мальстрем», в жизнь простых людей. Мне оно на пользу: своими глазами увидел живительную среду для антихриста. Повидав кармелских «христиан», понимаешь, откуда берутся все фанатичные антихристианские организации. Люди эти даже не теплохладны, зло, творимое ими, осязаемо, но столь мелочно, что любой, кроме смиреннейшего из христиан, придет в бешенство. Всё безумие, ярость и злоба столетий пестуется в этой уютной и респектабельной, тихой адской клоаке».
Однако христианская совесть не давала Евгению покоя. Он понимал, что и сейчас восстает против Бога, раз одержим такой ненавистью к ближнему. Пытаясь смирить бунтливые чувства, он пишет:
«Вот ведь как искушает меня дьявол: хочет, чтобы я не увидел в этом смирном адском народце ничего человеческого. Да и возможно ли узреть в них образ Божий?
Весь мир предан лукавому. Господь же дает нам, избравшим стезю христианства, силы претерпеть крест среди этих людей даже ради них. Да, мы слабы, раз идем на поводу у ненависти. Господи, дай нам смирение любить тех, кого – по самым отменным мирским меркам – надобно ненавидеть. Любить ненавистных и есть первая заповедь святого».
Иеромонах Дамаскин(Кристенсен). Не от мира сего, часть 2
Жизнь и учение иеромонаха Серафима (Роуза) Платинского
Если бы в России существовало действительное духовенство, а не только сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно бы давно «учло» то обстоятельство, что «Христос с красногвардейцами». Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нём....
А. А. Блок. Записные книжки. 10 марта 1918
Редакция литературного журнала Оклендской средней придерживалась либерального направления. Об этом свидетельствует тот факт, что в «Эгиде» появилась политическая статья Джека «Оптимизм, пессимизм и патриотизм», в которой он обличал власть имущих в том, что они преграждают народным массам путь к образованию. Почему? Да потому, что образование заставит их восстать против своего рабского положения. Он предъявлял капитализму тяжкие обвинения: слишком долгий рабочий день, потогонная система, неуклонное снижение заработной платы, следствием чего может явиться лишь социальный и нравственный упадок общества. «Американцы, патриоты и оптимисты, пробудитесь! – восклицает он. – Вырвите бразды правления у продажных властителей и несите образование массам».
В школе знали, что Джек умеет говорить красноречиво и убедительно, вот почему ему предложили выступить на торжественном диспуте в честь начала рождественских каникул. Можно с полной уверенностью сказать, что тема диспута была весьма далека от социализма. Но вот слово взял Джек. Не прошло и пяти минут, как, переступив с ноги на ногу, оратор обрушил на разодетую публику – на школьников, их родителей и друзей – свирепую обличительную критику с позиций социализма. Одна из присутствовавших вспоминает, что никогда не слыхала ничего подобного. Джек говорил, что настало время разрушить существующее общество и что он сам готов бороться с ним любыми средствами и силами. Он говорил с необычайным жаром. Казалось, он забыл, где находится, и его руки уже тянутся к горлу классового врага.
Кое-кто испугался, другие решили, что это шутка; некоторым зрелище показалось достойным жалости; они утверждали, что юнец не отвечает за свои поступки, что он просто-напросто страдает манией величия в скрытой форме. Представители комитета просвещения требовали крутых мер.
Вполне вероятно, что Джек ухватился за единственную возможность: после этого последнего выпада он больше не вернулся в Оклендскую среднюю школу. Чтоб кончить ее, понадобилось бы еще два года, а ему как раз исполнилось двадцать лет и терять время было некогда.
Бросив Оклендскую среднюю, он поступил на подготовительные курсы в Аламеде, чтобы подготовиться в университет к осенним вступительным испытаниям. Деньги дала Элиза, На курсах Джек проучился всего пять недель. Он делал такие быстрые успехи, что владелец учебного заведения вернул ему деньги и предложил оставить курсы. Как он сможет поддержать свою хорошую репутацию, если в университете узнают, что двухгодичный курс подготовки можно пройти за четыре месяца?
Пять недель, проведенные на курсах, не прошли бесследно. Помимо фактического материала, он познакомился с методом работы. Три следующих месяца он просидел взаперти у себя в комнате и «долбил» книгу за книгой по девятнадцать часов в сутки, не вставая из-за стола, зубрил математику, химию, историю и английский. Он отказался от клуба Генри Клея, от собраний социалистов, пожертвовал даже драгоценными часами в доме Эдварда и Мэйбл Эпплгарт. Утомление давало себя знать: плохо работала голова, ныло тело, подергивались от усталости веки, но воля не дрогнула ни на секунду.
Так прошли двенадцать недель, а потом Джек поехал на трамвае в Беркли и провел там несколько дней, сдавая экзамены. Затем, ничуть не сомневаясь, что будет принят, он одолжил чью-то лодку, принес в каюту одеяла, пакеты и банки с едой и рано утром успел вместе с отливом выйти из бухты. С первыми волнами прибоя он направился вверх по заливу и помчался вперед, подгоняемый попутным ветром. Над Каркинесским проливом вставал туман, когда за кормой остались старые береговые знаки – он познакомился с ними впервые, когда носился с Сатаной Нельсоном на «Рейндире», который никогда не убирал паруса.
В Бениции он привязал лодку к причалу и поспешил на баржи. Здесь он застал старых приятелей из рыбачьего патруля. Когда по пристани пронесся слух, что вернулся Джек Лондон, сюда начали заглядывать рыбаки – тряхнуть стариной и выпить за здоровье приятеля. Джек полтора года не брал в рот спиртного и тут напился до зеленых чертей.
Поздним вечером его бывший начальник по патрульной службе дал ему лодку – на таких лодках промышляют лосося. Джек пополнил свое снаряжение рыбацкой жаровней, кофейником, сковородкой, купил кофе, мяса, свежей рыбы и снялся с причала. Прилив кончился, и могучий отлив, борясь с яростным ветром, вздыбил крутые волны. В Сасунский залив, побелевший от злобно бурлящих потоков, Джек повел свою шаланду. Вздымающиеся волны наполнили ее водой чуть ли не по колено, лодку захлестывало, болтало во все стороны, а Джек хохотал и распевал во все горло «Не обижай мою до-очку!» и «Сюда, бродяги-игроки!», празднуя вступление в мир, где работает и побеждает человеческий мозг.
Посвежевший после семидневного плавания, он вернулся, чтоб приступить к занятиям в университете. Рассказывая, как выглядел в то время Джек, Джемс Хоппер говорит, что он представлял собою необычайное сочетание скандинавского матроса и языческого бога древней Греции.
Два недостающих передних зуба, беззаботно оставленных где-то в драке, придавали ему совершенно мальчишеский вид. Хоппер говорит, что едва впервые увидел Джека на университетском дворе, как в глаза ему будто брызнул солнечный свет. Волнистая копна его волос казалась «сотканной из золотых лучей солнца», бронзовой от солнца была сильная шея в вырезе мягкой, открытой у ворота рубашки; глаза сверкали, как море под солнцем. Одет он был небрежно, свободно; широкие плечи чуть раскачивались на ходу – память о днях, проведенных на палубе. Он был полон безудержного энтузиазма и гигантских замыслов и собирался ни больше, ни меньше как пройти все курсы по английскому языку и литературе и большую часть курсов естественных наук, истории и философии. В заключение Хоппер говорит, что Джек «излучал щедрое солнечное тепло», был бесстрашен, молод, трогательно чист и кипел бурной энергией.
Здесь он встретил одну бывшую ученицу Оклендской средней, на которую год тому назад его поведение и внешность произвели отталкивающее впечатление. Каково было ее изумление, когда она увидела, как он чист, опрятен, счастлив, как свободно чувствует себя в новом окружении. Куда девались неловкость и мрачный вид? Застенчивости, душившей его в обществе школьной мелюзги, как не бывало! Много часов проводил он в университете вместе с Мэйбл Эпплгарт. Здесь же были и его товарищи из клуба Генри Клея. Среди студентов за Джеком уже установилась репутация человека, совершившего отчаянные, романтические поступки. У него появилось много друзей. Он пользовался уважением и любовью.
«Моряк в седле»
Искусство — перелагатель неизречимого; поэтому глупостью кажется попытка вновь перелагать его словами. И все же когда мы стараемся это делать, разум наш стяжает столько прибыли, что это с лихвой восполняет затраченное состояние.
И. В. Гёте «Максимы и рефлексии».
В каждом человеке есть обольщение собственной жизнью, и поэтому каждый день для него — сотворение мира. Этим люди и держатся.
Андрей Платонов. Сокровенный человек
— Я пришел вам сказать, — сестра очень больна. Она скоро умрет, — добавил я глухо.
— Что ж? — вздохнул отец, снимая очки и кладя их на стол. — Что посеешь, то и пожнешь. Что посеешь, — повторил он, вставая из-за стола, — то и пожнешь. Я прошу тебя вспомнить, как два года назад ты пришел ко мне, и вот на этом самом месте я просил тебя, умолял оставить свои заблуждения, напоминал тебе о долге, чести и о твоих обязанностях по отношению к предкам, традиции которых мы должны свято хранить. Послушал ли ты меня? Ты пренебрег моими советами и с упорством продолжал держаться своих ложных взглядов; мало того, в свои заблуждения ты вовлек также сестру и заставил ее потерять нравственность и стыд. Теперь вам обоим приходится нехорошо. Что ж? Что посеешь, то и пожнешь!
Он говорил это и ходил по кабинету. Вероятно, он думал, что я пришел к нему с повинною, и, вероятно, он ждал, что я начну просить за себя и сестру. Мне было холодно, я дрожал, как в лихорадке, и говорил с трудом, хриплым голосом.
— И я тоже прошу вспомнить, — сказал я, — на этом самом месте я умолял вас понять меня, вдуматься, вместе решить, как и для чего нам жить, а вы в ответ наговорили о предках, о дедушке, который писал стихи. Вам говорят теперь о том, что ваша единственная дочь безнадежна, а вы опять о предках, о традициях... И такое легкомыслие в старости, когда смерть не за горами, когда осталось жить каких-нибудь пять, десять лет!
— Ты зачем пришел сюда? — строго спросил отец, очевидно оскорбленный тем, что я попрекнул его легкомыслием.
— Не знаю, я люблю вас, мне невыразимо жаль, что мы так далеки друг от друга, — вот я и пришел. Я еще люблю вас, но сестра уже окончательно порвала с вами. Она не прощает и уже никогда не простит. Ваше одно имя возбуждает в ней отвращение к прошлому, к жизни.
— А кто виноват? — крикнул отец. — Ты же и виноват, негодяй.
— Да, пусть я виноват, — сказал я. — Сознаю, я виноват во многом, но зачем же эта ваша жизнь, которую вы считаете обязательною и для нас, — зачем она так скучна, так бездарна, зачем ни в одном из этих домов, которые вы строите вот уже тридцать лет, нет людей, у которых я мог бы поучиться, как жить, чтобы не быть виноватым? Во всем городе ни одного честного человека! Эти ваши дома — проклятые гнезда, в которых сживают со света матерей, дочерей, мучают детей... Бедная моя мать! — продолжал я в отчаянии. — Бедная сестра! Нужно одурять себя водкой, картами, сплетнями, надо подличать, ханжить или десятки лет чертить и чертить, чтобы не замечать всего ужаса, который прячется в этих домах. Город наш существует уже сотни лет, и за все время он не дал родине ни одного полезного человека — ни одного! Вы душили в зародыше все мало-мальски живое и яркое! Город лавочников, трактирщиков, канцеляристов, ханжей, ненужный, бесполезный город, о котором не пожалела бы ни одна душа, если бы он вдруг провалился сквозь землю.
— Я не желаю слушать тебя, негодяй! — сказал отец и взял со стола линейку. — Ты пьян! Ты не смеешь являться в таком виде к отцу! Говорю тебе в последний раз, и передай это своей безнравственной сестре, что вы от меня ничего не получите. Непокорных детей я вырвал из своего сердца, и если они страдают от непокорности и упорства, то я не жалею их. Можешь уходить откуда пришел! Богу угодно было наказать меня вами, но я со смирением переношу это испытание и, как Иов, нахожу утешение в страданиях и постоянном труде. Ты не должен переступать моего порога, пока не исправишься. Я справедлив, все, что я говорю, это полезно, и если ты хочешь себе добра, то ты должен всю свою жизнь помнить то, что я говорил тебе и говорю.
Я махнул рукой и вышел. Затем не помню, что было ночью и на другой день.
Говорят, что я ходил по улицам без шапки, шатаясь, и громко пел, а за мною толпами ходили мальчишки и кричали:
— Маленькая польза! Маленькая польза!
* * *
Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни.
То, что я пережил, не прошло даром. Мои большие несчастья, мое терпение тронули сердца обывателей, и теперь меня уже не зовут маленькой пользой, не смеются надо мною, и, когда я прохожу торговыми рядами, меня уже не обливают водой. К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла; напротив, мне охотно дают заказы, и я считаюсь уже хорошим мастером и лучшим подрядчиком, после Редьки, который хотя и выздоровел и хотя по-прежнему красит без подмостков купола на колокольнях, но уже не в силах управляться с ребятами; вместо него я теперь бегаю по городу и ищу заказов, я нанимаю и рассчитываю ребят, я беру деньги взаймы под большие проценты. И теперь, ставши подрядчиком, я понимаю, как это из-за грошового заказа можно дня по три бегать по городу и искать кровельщиков. Со мною вежливы, говорят мне вы, и в домах, где я работаю, меня угощают чаем и присылают спросить, не хочу ли я обедать. Дети и девушки часто приходят и с любопытством и с грустью смотрят на меня.
Как-то я работал в губернаторском саду, красил там беседку под мрамор. Губернатор, гуляя, зашел в беседку и от нечего делать заговорил со мною, и я напомнил ему, как он когда-то приглашал меня к себе для объяснений. Он минуту вглядывался мне в лицо, потом сделал рот, как о, развел руками и оказал:
— Не помню!
А. Чехов. «Моя жизнь»
Через два дня она пришла к Ажогиным на репетицию, с тетрадкой. Она была в черном платье, с коралловою ниткой на шее, с брошью, похожею издали на слоеный пирожок, и в ушах были большие серьги, в которых блестело по брильянту. Когда я взглянул на нее, то мне стало неловко: меня поразила безвкусица. Что она некстати надела серьги и брильянты и была странно одета, заметили и другие; я видел на лицах улыбки и слышал, как кто-то проговорил, смеясь:
— Клеопатра Египетская.
Она старалась быть светскою, непринужденной, покойной и оттого казалась манерною и странной. Простота и миловидность покинули ее.
— Сейчас я объявила отцу, что ухожу на репетицию, — начала она, подходя ко мне, — и он крикнул, что лишает меня благословения, и даже едва не ударил меня. Представь, я не знаю своей роли, — сказала она, заглядывая в тетрадку. — Я непременно собьюсь. Итак, жребий брошен, — продолжала она в сильном волнении. — Жребий брошен...
Ей казалось, что все смотрят на нее и все изумлены тем важным шагом, на который она решилась, что все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее, что на таких маленьких и неинтересных людей, как я и она, никто не обращает внимания, было невозможно.
До третьего акта ей нечего было делать, и ее роль гостьи, провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна была постоять у двери, как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали, пили чай, спорили, она не отходила от меня и все время бормотала свою роль и нервно мяла тетрадку; и, воображая, что все смотрят на нее и ждут ее выхода, она дрожащею рукой поправляла волосы и говорила мне:
— Я непременно собьюсь... Как тяжело у меня на душе, если б ты знал! У меня такой страх, будто меня поведут сейчас на смертную казнь.
Наконец, настала ее очередь.
— Клеопатра Алексеевна, — вам! — сказал режиссер.
Она вышла на середину сцены с выражением ужаса на лице, некрасивая, угловатая, и с полминуты простояла, как в столбняке, совершенно неподвижно, и только одни большие сережки качались под ушами.
— В первый раз можно по тетрадке, — сказал кто-то.
Мне было ясно, что она дрожит и от дрожи не может говорить и развернуть тетрадку, и что ей вовсе не до роли, и я уже хотел пойти к ней и сказать ей что-нибудь, как она вдруг опустилась на колени среди сцены и громко зарыдала.
Все двигалось, все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе, пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел, как ее подняли и увели. Я видел, как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она была в шляпе, под вуалью, и, как всегда, имела такой вид, будто зашла только на минуту.
— Я говорила ей, чтобы она не играла, — сказала она сердито, отрывисто выговаривая каждое слово и краснея. — Это — безумие! Вы должны были удержать ее!
Быстро подошла Ажогина-мать в короткой кофточке с короткими рукавами, с табачным пеплом на груди, худая и плоская.
— Друг мой, это ужасно, — проговорила она, ломая руки и по обыкновению пристально всматриваясь мне в лицо. — Это ужасно! Ваша сестра в положении... она беременна! Уведите ее, прошу вас...
Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же, как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника. Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне — понедельнике!
— Прошу вас... прошу... — повторяла госпожа Ажогина, складывая губы сердечком на слоге «шу» и выговаривая его, как «шю». — Прошю, уведите ее домой.
* * *
Мы решили, что нам уже нельзя больше оставаться в этом городе и что когда я добуду немного денег, то мы переедем куда-нибудь в другое место. В одних домах уже спали, в других играли в карты; мы ненавидели эти дома, боялись их и говорили об изуверстве, сердечной грубости, ничтожестве этих почтенных семейств, этих любителей драматического искусства, которых мы так испугали, и я спрашивал, чем же эти глупые, жестокие, ленивые, нечестные люди лучше пьяных и суеверных куриловских мужиков, или чем лучше они животных, которые тоже приходят в смятение, когда какая-нибудь случайность нарушает однообразие их жизни, ограниченной инстинктами. Что было бы теперь с сестрой, если бы она осталась жить дома? Какие нравственные мучения испытывала бы она, разговаривая с отцом, встречаясь каждый день со знакомыми? Я воображал себе это, и тут же мне приходили на память люди, все знакомые люди, которых медленно сживали со света их близкие и родные, припомнились замученные собаки, сходившие с ума, живые воробьи, ощипанные мальчишками догола и брошенные в воду — и длинный, длинный ряд глухих медлительных страданий, которые я наблюдал в этом городе непрерывно с самого детства; и мне было непонятно, чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают евангелие, для чего молятся, для чего читают книги и журналы. Какую пользу принесло им все то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них все та же душевная темнота и то же отвращение к свободе, что было и сто и триста лет назад? Подрядчик-плотник всю свою жизнь строит в городе дома и все же до самой смерти вместо «галерея» говорят «галдарея», так и эти шестьдесят тысяч жителей поколениями читают и слышат о правде, о милосердии и свободе и все же до самой смерти лгут от утра до вечера, мучают друг друга, а свободы боятся и ненавидят ее, как врага.
— Итак, судьба моя решена, — сказала сестра, когда мы пришли домой. — После того, что случилось, я уже на могу возвратиться туда. Господи, как это хорошо! У меня стало легко на душе.
Она тотчас легла в постель. На ресницах у нее блестели слезы, но выражение было счастливое, спала она крепко и сладко, и видно было, что в самом деле у нее легко на душе и что она отдыхает. Давно-давно уже она не спала так!
И вот мы начали жить вместе. Она все пела и говорила, что ей очень хорошо, и книги, которые мы брали в библиотеке, я уносил обратно не читанными, так как она уже не могла читать; ей хотелось только мечтать и говорить о будущем. Починяя мое белье или помогая Карповне около печки, она то напевала, то говорила о своем Владимире, об его уме, прекрасных манерах, доброте, об его необыкновенной учености, и я соглашался с нею, хотя уже не любил ее доктора. Ей хотелось работать, жить самостоятельно, на свой счет, и она говорила, что пойдет в учительницы или в фельдшерицы, как только позволит здоровье, и будет сама мыть полы, стирать белье. Она уже страстно любила своего маленького; его еще не было на свете, но она уже знала, какие у него глаза, какие руки и как он смеется. Она любила поговорить о воспитании, а так как лучшим человеком на свете был Владимир, то и все рассуждения ее о воспитании сводились к тому только, чтобы мальчик был так же очарователен, как его отец. Конца не было разговорам, и все, что она говорила, возбуждало в ней живую радость. Иногда радовался и я, сам не зная чему.
Должно быть, она заразила меня своею мечтательностью. Я тоже ничего не читал и только мечтал; по вечерам, несмотря на утомление, я ходил по комнате из угла в угол, заложив руки в карманы, и говорил о Маше.
* * *
У нас никто не бывал, кроме почтальона, приносившего сестре письма от доктора, да Прокофия, который иногда вечером заходил к нам и, молча поглядев на сестру, уходил и уж у себя в кухне говорил:
— Всякое звание должно свою науку помнить, а кто не желает этого понимать по своей гордости, тому юдоль.
Он любил слово «юдоль». Как-то — это было уже на святках, — когда я проходил базаром, он зазвал меня к себе в мясную лавку и, не подавая мне руки, заявил, что ему нужно поговорить со мною о каком-то очень важном деле. Он был красен от мороза и от водки; возле него за прилавком стоял Николка с разбойничьим лицом, держа в руке окровавленный нож.
— Я желаю выразить вам мои слова, — начал Прокофий. — Это событие не может существовать, потому что сами понимаете, за такую юдоль люди не похвалят ни нас, ни вас. Мамаша, конечно, из жалости не может говорить вам неприятности, чтобы ваша сестрица перебралась на другую квартиру по причине своего положения, а я больше не желаю, потому что ихнего поведения не могу одобрить.
Я понял его и вышел из лавки. В тот же день я и сестра перебрались к Редьке. У нас не было денег на извозчика, и мы шли пешком; я нес на спине узел с нашими вещами, у сестры же ничего не было в руках, но она задыхалась, кашляла и все спрашивала, скоро ли мы дойдем.
* * *
В будни я бываю занят с раннего утра до вечера. А по праздникам, в хорошую погоду, я беру на руки свою крошечную племянницу (сестра ожидала мальчика, но родилась у нее девочка) и иду не спеша на кладбище. Там я стою или сижу и подолгу смотрю на дорогую мне могилу и говорю девочке, что тут лежит ее мама. Иногда у могилы я застаю Анюту Благово. Мы здороваемся и стоим молча или говорим о Клеопатре, об ее девочке, о том, как грустно жить на этом свете. Потом, выйдя из кладбища, мы идем молча, и она замедляет шаг — нарочно, чтобы подольше идти со мной рядом. Девочка, радостная, счастливая, жмурясь от яркого дневного света, смеясь, протягивает к ней ручки, и мы останавливаемся и вместе ласкаем эту милую девочку. А когда входим в город, Анюта Благово, волнуясь и краснея, прощается со мною и продолжает идти одна, солидная, суровая. И уже никто из встречных, глядя на нее, не мог бы подумать, что она только что шла рядом со мною и даже ласкала ребенка.
А. Чехов. «Моя жизнь», 1896 г. («Анна Каренина» Толстого - 1877).
Как нарочно, дожди и холод продолжались весь май. Дорога испортилась, стало грязно. Подводы, возвращаясь из города, заезжали обыкновенно к нам во двор — и какой это был ужас! Вот в воротах показывается лошадь, расставив передние ноги, пузатая; она, прежде чем въехать во двор, кланяется; вползает на роспусках двенадцатиаршинное бревно, мокрое, осклизлое на вид, возле него, запахнувшись от дождя, не глядя под ноги, не обходя луж, шагает мужик с полой, заткнутою за пояс. Показывается другая подвода — с тесом, потом третья с бревном, четвертая... и место перед домом мало-помалу запруживается лошадьми, бревнами, досками. Мужики и бабы с окутанными головами и с подтыканными платьями, озлобленно глядя на наши окна, шумят, требуют, чтобы к ним вышла барыня; слышны грубые ругательства. А в стороне стоит Моисей, и нам кажется, что он наслаждается нашим позором.
— Не станем больше возить! — кричат мужики. — Замучились! Пошла бы сама и возила!
Маша, бледная, оторопев, думая, что сейчас к ней ворвутся в дом, высылает на полведра; после этого шум стихает, и длинные бревна одно за другим ползут обратно со двора.
Когда я собирался на постройку, жена волновалась и говорила:
— Мужики злятся. Как бы они тебе не сделали чего-нибудь. Нет, погоди, и я с тобой поеду.
Мы уезжали в Куриловку вместе, и там плотники просили у нас на чай. Сруб уже был готов, пора уже было класть фундамент, но не приходили каменщики; происходила задержка, и плотники роптали. А когда, наконец, пришли каменщики, то оказалось, что нет песку: как-то упустили из виду, что он нужен. Пользуясь нашим безвыходным положением, мужики запросили по тридцати копеек за воз, хотя от постройки до реки, где брали песок, не было и четверти версты, а всех возов понадобилось более пятисот. Конца не было недоразумениям, брани и попрошайству, жена возмущалась, а подрядчик-каменщик, Тит Петров, семидесятилетний старик, брал ее за руку и говорил:
— Гляди ты сюда! Гляди ты сюда! Привези ты мне только песку, пригоню тебе сразу десять человек, и в два дня будет готово. Гляди ты сюда!
Но привезли песок, прошло и два, и четыре дня, и неделя, а на месте будущего фундамента все еще зияла канава.
— Этак с ума сойдешь! — волновалась жена. — Что за народ! Что за народ!
Во время этих неурядиц к нам приезжал инженер Виктор Иваныч. Он привозил с собою кульки с винами и закусками, долго ел и потом ложился спать на террасе и храпел так, что работники покачивали головами и говорили:
— Одначе!
Маша бывала не рада его приезду, не верила ему и в то же время советовалась с ним; когда он, выспавшись после обеда и вставши не в духе, дурно отзывался о нашем хозяйстве или выражал сожаление, что купил Дубечню, которая принесла ему уже столько убытков, то на лице у бедной Маши выражалась тоска; она жаловалась ему, он зевал и говорил, что мужиков надо драть.
Нашу женитьбу и нашу жизнь он называл комедией, говорил, что это каприз, баловство.
— С нею уже бывало нечто подобное, — рассказывал он мне про Машу. — Она раз вообразила себя оперною певицей и ушла от маня; я искал ее два месяца и, любезнейший, на одни телеграммы истратил тысячу рублей.
Он уже не называл меня ни сектантом, ни господином маляром и не относился с одобрением к моей рабочей жизни, как раньше, а говорил:
— Вы — странный человек! Вы — ненормальный человека Не смею предсказывать, но вы дурно кончите-с!
А Маша плохо спала по ночам и все думала о чем-то, сидя у окна нашей спальни. Не было уже смеха за ужином, ни милых гримас. Я страдал, и когда шел дождь, то каждая капля его врезывалась в мое сердце, как дробь, и я готов был пасть перед Машей на колени и извиняться за погоду. Когда во дворе шумели мужики, то я тоже чувствовал себя виноватым. По целым часам я просиживал на одном месте, думая только о том, какой великолепный человек Маша, какой это чудесный человек. Я страстно любил ее, и меня восхищало все, что она делала, все, что говорила. У нее была склонность к тихим кабинетным занятиям, она любила читать подолгу, изучать что-нибудь; она, знавшая хозяйство только по книгам, удивляла всех нас своими познаниями, и советы, какие она давала, все пригодились, и ни один из них не пропал в хозяйстве даром. И при всем том сколько благородства, вкуса и благодушия, того самою благодушия, какое бывает только у прекрасно воспитанных людей!
Для этой женщины со здоровым, положительным умом беспорядочная обстановка с мелкими заботами и дрязгами, в которой мы теперь жили, была мучительна; я это видел и сам не мог спать по ночам, голова моя работала, и слезы подступали к горлу. Я метался, не зная, что делать.
Я скакал в город и привозил Маше книги, газеты, конфекты, цветы, я вместе со Степаном ловил рыбу, по целым часам бродя по шею в холодной воде под дождем, чтобы поймать налима и разнообразить наш стол, я униженно просил мужиков не шуметь, поил их водкой, подкупал, давал им разные обещания. И сколько я еще делал глупостей!
* * *
В нашей губернии был обычай: во время сенокоса и уборки хлеба по вечерам на барский двор приходили рабочие и их угощали водкой, даже молодые девушки выпивали по стакану. Мы не держались этого; косари и бабы стояли у нас на дворе до позднего вечера, ожидая водки, и потом уходили с бранью. А Маша в это время сурово хмурилась и молчала или же говорила доктору с раздражением, вполголоса:
— Дикари! Печенеги!
В деревне новичков встречают неприветливо, почти враждебно, как в школе. Так встретили и нас. В первое время на нас смотрели, как на людей глупых и простоватых, которые купили себе имение только потому, что некуда девать денег. Над нами смеялись. В нашем лесу и даже в саду мужики пасли свой скот, угоняли к себе в деревню наших коров и лошадей и потом приходили требовать за потраву. Приходили целыми обществами к нам во двор и шумно заявляли, будто мы, когда косили, захватили край какой-нибудь не принадлежащей нам Бышеевки или Семенихи; а так как мы еще не знали точно границ нашей земли, то верили на слово и платили штраф; потом же оказывалось, что косили мы правильно. В нашем лесу драли липки. Один дубеченский мужик, кулак, торговавший водкой без патента, подкупал наших работников и вместе с ними обманывал нас самым предательским образом: новые колеса на телегах заменял старыми, брал наши пахотные хомуты и продавал их нам же и т. п. Но обиднее всего было то, что происходило в Куриловке на постройке; там бабы по ночам крали тес, кирпич, изразцы, железо; староста с понятыми делал у них обыск, сход штрафовал каждую на два рубля, и потом эти штрафные деньги пропивались всем миром.
Когда Маша узнавала об этом, то с негодованием говорила доктору или моей сестре:
— Какие животные! Это ужас! ужас!
И я слышал не раз, как она выражала сожаление, что затеяла строить школу.
— Поймите, — убеждал ее доктор, — поймите, что если вы строите эту школу и вообще делаете добро, то не для мужиков, а во имя культуры, во имя будущего. И чем эти мужики хуже, тем больше поводов строить школу. Поймите!
В голосе его, однако, слышалась неуверенность, и мне казалось, что он вместе с Машей ненавидел мужиков.
Маша часто уходила на мельницу и брала с собою сестру, и обе, смеясь, говорили, что они идут посмотреть на Степана, какой он красивый. Степан, как оказалось, был медлителен и неразговорчив только с мужчинами, в женском же обществе держал себя развязно и говорил без умолку. Раз, придя на реку купаться, я невольно подслушал разговор. Маша и Клеопатра, обе в белых платьях, сидели на берегу под ивой, в широкой тени, а Степан стоял возле, заложив руки назад, и говорил:
— Нешто мужики — люди? Не люди, а, извините, зверье, шарлатаны. Какая у мужика жизнь? Только есть да пить, харчи бы подешевле, да в трактире горло драть без ума; и ни тебе разговоров хороших, ни обращения, ни формальности, а так — невежа! И сам в грязи, и жена в грязи, и дети в грязи, в чем был, о том и лег, картошку из щей тащит прямо пальцами, квас пьет с тараканом, — хоть бы подул!
— Бедность ведь! — вступилась сестра.
— Какая бедность! Оно точно, нужда, да ведь нужда нужде рознь, сударыня. Вот ежели человек в остроге сидит, или, скажем, слепой, или без ног, то это, действительно, не дай бог никому, а ежели он на воле, при своем уме, глаза и руки у него есть, сила есть, бог есть, то чего ему еще? Баловство, сударыня, невежество, а не бедность. Ежели вот вы, положим, хорошие господа, по образованию вашему, из милости пожелаете оказать ему способие, то он ваши деньги пропьет по своей подлости или, того хуже, сам откроет питейное заведение и на ваши деньги начнет народ грабить. Вы изволите говорить — бедность. А разве богатый мужик живет лучше? Тоже, извините, как свинья. Грубиян, горлан, дубина, идет поперек себя толще, морда пухлая, красная — так бы, кажется, размахнулся и ляпнул его, подлеца. Вот Ларион дубеченский тоже богатый, а небось лубки в вашем лесу дерет не хуже бедного; и сам ругатель, и дети ругатели, а как выпьет лишнее, чкнется носом в лужу и спит. Все они, сударыня, не стоющие. Поживешь с ними в деревне, так словно в аду. Навязла она у меня в зубах, деревня-то эта, и благодарю господа, царя небесного, и сыт я, и одет, отслужил в драгунах свой срок, отходил старостой три года, и вольный я казак теперь: где хочу, там и живу. В деревне жить не желаю, и никто не имеет права меня заставить. Говорят, жена. Ты, говорят, обязан в избе с женой жить. А почему такое? Я к ней не нанимался.
* * *
Степан вдруг замолчал, и тотчас же послышалось его скучное, монотонное «у-лю-лю-лю». Это значило, что он увидел меня.
Маша бывала часто на мельнице и в беседах со Степаном, очевидно, находила удовольствие; Степан так искренно и убежденно бранил мужиков — и ее тянуло к нему. Когда она возвращалась с мельницы, то всякий раз мужик-дурачок, который стерег сад, кричал на нее:
Девка Палашка! Здорово, девка Палашка! — И лаял на нее по-собачьи: — Гав! гав!
А она останавливалась и смотрела на него со вниманием, точно в лае этого дурачка находила ответ на свои мысли, и, вероятно, он притягивал ее так же, как брань Степана. А дома ожидало ее какое-нибудь известие, вроде того, например, что деревенские гуси потолкли у нас на огороде капусту или что Ларион вожжи украл, и она говорила, пожав плечами, с усмешкой:
— Что же вы хотите от этих людей!
Она негодовала, на душе у нее собиралась накипь, а я между тем привыкал к мужикам, и меня все больше тянуло к ним. В большинстве это были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как птицы, прятали за дерево только одну голову, — которые не умели считать. Они не шли к вам на сенокос за двадцать рублей, но шли за полведра водки, хотя за двадцать рублей могли бы купить четыре ведра. В самом деле, были и грязь, и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось, что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком, здоровом стержне. Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он любит справедливость. Я говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не видит самого стекла; в ответ она молчала или напевала, как Степан: «у-лю-лю-лю»... Когда эта добрая, умная женщина бледнела от негодования и с дрожью в голосе говорила с доктором о пьянстве и обманах, то меня приводила в недоумение и поражала ее забывчивость. Как могла она забыть, что ее отец, инженер, тоже пил, много пил, и что деньги, на которые была куплена Дубечня, были приобретены путем целого ряда наглых, бессовестных обманов? Как могла она забыть?
* * *
— Культурная жизнь у нас еще не начиналась. Старики утешают себя, что если теперь нет ничего, то было что-то в сороковых или шестидесятых годах; это — старики, мы же с вами молоды, наших мозгов еще не тронул marasmus senilis (старческое бессилие (лат.), мы не можем утешать себя такими иллюзиями. Начало Руси было в восемьсот шестьдесят втором году, а начала культурной Руси, я так понимаю, еще не было.
Но я не вникал в эти соображения. Как-то было страшно, не хотелось верить, что сестра влюблена, что она вот идет и держит за руку чужого и нежно смотрит на него. Моя сестра, это нервное, запуганное, забитое, не свободное существо, любит человека, который уже женат и имеет детей? Чего-то мне стало жаль, а чего именно, — не знаю; присутствие доктора почему-то было уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви.
* * *
— Прошло лето... — говорила Маша. — Теперь мы с тобой можем подвести итоги. Мы много работали, много думали, мы стали лучше от этого, — честь нам и слава, — мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь? Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность — все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше. Очевидно, мы работали только для себя и широко мыслили только для себя.
Подобные рассуждения сбивали меня, и я не знал, что думать.
— Мы от начала до конца были искренни, — сказал я, — а кто искренен, тот и прав.
— Кто спорит? Мы были правы, но мы неправильно осуществляли то, в чем мы правы. Прежде всего, самые наши внешние приемы — разве они не ошибочны? Ты хочешь быть полезен людям, но уже одним тем, что ты покупаешь имение, ты с самого начала преграждаешь себе всякую возможность сделать для них что-нибудь полезное. Затем, если ты работаешь, одеваешься и ешь, как мужик, то ты своим авторитетом как бы узаконяешь эту их тяжелую, неуклюжую одежду, ужасные избы, эти их глупые бороды... С другой стороны, допустим, что ты работаешь долго, очень долго, всю жизнь, что в конце концов получаются кое-какие практические результаты, но что они, эти твои результаты, что они могут против таких стихийных сил, как гуртовое невежество, голод, холод, вырождение? Капля в море! Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые, скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга обычной деятельности и старайся действовать сразу на массу! Нужна прежде всего шумная, энергичная проповедь. Почему искусство, например, музыка, так живуче, так популярно и так сильно на самом деле? А потому, что музыкант или певец действует сразу на тысячи. Милое, милое искусство! — продолжала она, мечтательно глядя на небо. — Искусство дает крылья и уносит далеко-далеко! Кому надоела грязь, мелкие грошовые интересы, кто возмущен, оскорблен и негодует, тот может найти покой и удовлетворение только в прекрасном.
* * *
Вечером она собралась в город.
В последнее время она часто уезжала в город и там ночевала. В ее отсутствие я не мог работать, руки у меня опускались и слабели; наш большой двор казался скучным, отвратительным пустырем, сад шумел сердито, и без нее дом, деревья, лошади для меня уже не были «наши».
Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже ненужными, смотревшими на меня так сконфуженно. По целым часам, пока било семь, восемь, девять, пока за окнами наступала осенняя ночь, черная, как сажа, я осматривал ее старую перчатку, или перо, которым она всегда писала, или ее маленькие ножницы; я ничего не делал и ясно сознавал, что если раньше делал что-нибудь, если пахал, косил, рубил, то потому только, что этого хотела она. И если бы она послала меня чистить глубокий колодец, где бы я стоял по пояс в воде, то я полез бы и в колодец, не разбирая, нужно это или нет. А теперь, когда ее не было возле, Дубечня с ее развалинами, неубранством, с хлопающими ставнями, с ворами, ночными и дневными, представлялась мне уже хаосом, в котором всякая работа была бы бесполезна. Да и для чего мне было тут работать, для чего заботы и мысли о будущем, если я чувствовал, что из-под меня уходит почва, что роль моя здесь, в Дубечне, уже сыграна, что меня, одним словом, ожидает та же участь, которая постигла книги по сельскому хозяйству? О, какая это была тоска ночью, в часы одиночества, когда я каждую минуту прислушивался с тревогой, точно ждал, что вот-вот кто-нибудь крикнет, что мне пора уходить. Мне не было жаль Дубечни, мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя осень. Какое это огромное счастье любить и быть любимым и какой ужас чувствовать, что начинаешь сваливаться с этой высокой башни!
* * *
Наша встреча, это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире, как я уже сказал, было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому. Теперь уж я не нужен ей, она выпорхнет, и я останусь один.
И как бы в ответ на мои мысли на дворе раздался отчаянный крик:
— Ка-ра-у-л!
* * *
Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея заговорить с нею, с таким чувством, как будто я был виноват, что на дворе кричали «караул» и что ночь была такая длинная.
Мы молчали, и я с нетерпением ждал, когда в окнах забрезжит свет. А Маша все время глядела так, будто очнулась от забытья и теперь удивлялась, как это она, такая умная, воспитанная, такая опрятная, могла попасть в этот жалкий провинциальный пустырь, в шайку мелких, ничтожных людей и как это она могла забыться до такой степени, что даже увлеклась одним из этих людей и больше полугода была его женой. Мне казалось, что для нее было уже все равно, что я, что Моисей, что Чепраков; все для нее слилось в этом пьяном, диком «караул» — и я, и наш брак, и наше хозяйство, и осенняя распутица; и когда она вздыхала или двигалась, чтобы лечь поудобнее, то я читал на ее лице: «О, поскорее бы утро!»
Утром она уехала.
* * *
Сестра лежала в одной комнате, Редька, который опять был болен и уже выздоравливал, — в другой. Как раз в то время, когда я получил это письмо, сестра тихо прошла к маляру, села возле и стала читать. Она каждый день читала ему Островского или Гоголя, и он слушал, глядя в одну точку, не смеясь, покачивая головой, и изредка бормотал про себя:
— Все может быть! Все может быть!
Если в пьесе изображалось что-нибудь некрасивое, безобразное, то он говорил как бы с злорадством, тыча в книгу пальцем:
— Вот она, лжа-то! Вот она что делает, лжа-то!
Пьесы привлекали его и содержанием, и моралью, и своею сложною, искусною постройкой, и он удивлялся ему, никогда не называя его по фамилии:
— Как это он ловко все пригнал к месту!
Теперь сестра тихо прочла только одну страницу и не могла больше: не хватало голоса. Редька взял ее за руку и, пошевелив высохшими губами, сказал едва слышно, сиплым голосом:
— Душа у праведного белая и гладкая, как мел, а у грешного, как пемза. Душа у праведного — олифа светлая, а у грешного — смола газовая. Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо, — продолжал он, — а который человек не трудится и не скорбит, тому не будет царства небесного. Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам! Не видать им царствия небесного. Тля ест траву, ржа-железо...
— А лжа — душу, — продолжила сестра и рассмеялась.
А. Чехов. «Моя жизнь»
См. Выбор сделать придется: либо счастье мирское, либо — вечное (о. Серафим Роуз)
Я ходил через сад и через луг на нашу мельницу. Ее арендовал Степан, куриловский мужик, красивый, смуглый, с густою черною бородой, на вид — силач. Мельничного дела он не любил и считал его скучным и невыгодным, а жил на мельнице только для того, чтобы не жить дома. Он был шорник, и около него всегда приятно пахло смолой и кожей. Разговаривать он не любил, был вял, неподвижен, и все напевал «у-лю-люлю», сидя на берегу или на пороге. К нему приходили иногда из Куриловки его жена и теща, обе белолицые, томные, кроткие; они низко кланялись ему и называли его «вы, Степан Петрович». А он, не ответив на их поклон ни движением, ни словом, садился в стороне на берегу и напевал тихо: «у-лю-лю-лю». Проходил в молчании час-другой. Теща и жена, пошептавшись, вставали и некоторое время глядели на него, ожидая, что он оглянется, потом низко кланялись и говорили сладкими, певучими голосами:
— Прощайте, Степан Петрович!
И уходили. После того, убирая оставленный ими узел с баранками или рубаху, Степан вздыхал и говорил, мигнув в их сторону:
— Женский пол!
* * *
— Скажите, Степан, вы женились по любви? — спросила Маша.
— Какая у нас в деревне любовь? — ответил Степан и усмехнулся. — Собственно, сударыня, ежели вам угодно знать, я женат во второй раз. Я сам не куриловский, а из Залегоща, а в Куриловку меня потом в зятья взяли. Значит, родитель не пожелал делить нас промежду себе — нас всех пять братьев, я поклонился и был таков, пошел в чужую деревню, в зятья. А первая моя жена померла в молодых летах.
— Отчего?
— От глупости. Плачет, бывало, все плачет и плачет без толку, да так и зачахла. Какие-то все травки пила, чтобы покрасиветь, да, должно, повредила внутренность. А вторая моя жена, куриловская — что в ней? Деревенская баба, мужичка, и больше ничего. Когда ее за меня сватали, мне поманилось: думаю, молодая, белая из себя, чисто живут. Мать у ней словно бы хлыстовка и кофей пьет, а главное, значит, чисто живут. Стало быть, женился, а на другой день сели обедать, приказал я теще ложку подать, а она подает ложку и, гляжу, пальцем ее вытерла. Вот тебе на, думаю, хороша у вас чистота. Пожил с ними год и ушел. Мне, может, на городской бы жениться, — продолжал он помолчав. — Говорят, жена мужу помощница. Для чего мне помощница, я и сам себе помогу, а ты лучше со мной поговори, да не так, чтобы все те-те-те-те, а обстоятельно, чувствительно. Без хорошего разговора — что за жизнь!
Степан вдруг замолчал, и тотчас же послышалось его скучное, монотонное «у-лю-лю-лю». Это значило, что он увидел меня.
А. Чехов. «Моя жизнь»
Быть может, оттого, что, ставши рабочим, я уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне приходилось делать открытия, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения или которые с внешней стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей, обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо. Осенью в нашем клубе я оклеивал обоями читальню и две комнаты; мне заплатили по семи копеек за кусок, но приказали расписаться — по двенадцати, и когда я отказался исполнить это, то благообразный господин в золотых очках, должно быть один из старшин клуба, сказал мне:
— Если ты, мерзавец, будешь еще много разговаривать, то я тебе всю морду побью.
И когда лакей шепнул ему, что я сын архитектора Полознева, то он сконфузился, покраснел, но тотчас же оправился и сказал:
— А черт с ним!
В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и, если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: «Обожди! Куда лезешь?» Даже дворовые собаки — и те относились к нам недружелюбно и бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но, главное, что больше всего поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: «Бога забыли». Редкий день обходился без мошенничества. Мошенничали и купцы, продававшие нам олифу, и подрядчики, и ребята, и сами заказчики. Само собою, ни о каких наших правах не могло быть и речи, и свои заработанные деньги мы должны были всякий раз выпрашивать как милостыню, стоя у черного крыльца без шапок.
Я оклеивал в клубе одну из комнат, смежных с читальней: вечером, когда я уже собирался уходить, в эту комнату вошла дочь инженера Должикова с пачкой книг в руках.
Я поклонился ей.
— А, здравствуйте! — сказала она, тотчас же узнав меня и протягивая руку. — Очень рада вас видеть.
Она улыбалась и осматривала с любопытством и с недоумением мою блузу, ведро с клейстером, обои, растянутые на полу; я смутился, и ей тоже стало неловко.
— Вы извините, что я на вас смотрю так, — сказала она. — Мне много говорили о вас. Особенно доктор Благово, — он просто влюблен в вас. И с сестрой вашей я уже познакомилась; милая, симпатичная девушка, но я никак не могла убедить ее, что в вашем опрощении нет ничего ужасного. Напротив, вы теперь самый интересный человек в городе.
* * *
— Вы тратите на себя только то, что зарабатываете? — спросила она.
— Да.
— Счастливый человек! — вздохнула она.
— В жизни все зло, мне кажется, от праздности, от скуки, от душевной пустоты, а все это неизбежно, когда привыкаешь жить на счет других. Не подумайте, что я рисуюсь, искренно вам говорю: неинтересно и неприятно быть богатым. Приобретайте друзей богатством неправедным — так сказано, потому что вообще нет и не может быть богатства праведного. Она с серьезным, холодным выражением оглядела мебель, точно хотела сосчитать ее, и продолжала:
— Комфорт и удобства обладают волшебною силой; они мало-помалу затягивают людей даже с сильною волей. Когда-то отец и я жили небогато и просто, а теперь видите как. Слыханное ли дело, — сказала она, пожав плечами, — мы проживаем до двадцати тысяч в год! В провинции!
* * *
— Образованные и богатые должны работать, как все, — продолжала она, — а если комфорт, то одинаково для всех. Никаких привилегий не должно быть. Ну, бог с нею, с философией. Расскажите мне что-нибудь веселенькое. Расскажите мне про маляров. Какие они? Смешные?
* * *
Сидя на низкой скамеечке, она рассказывала нам про свою жизнь в Петербурге и изображала в лицах известных певцов, передразнивая их голоса и манеру петь; рисовала в альбоме доктора, потом меня, рисовала плохо, но оба мы вышли похожи. Она смеялась, шалила, мило гримасничала, и это больше шло к ней, чем разговоры о богатстве неправедном, и мне казалось, что говорила она со мною давеча о богатстве и комфорте не серьезно, а подражая кому-то. Это была превосходная комическая актриса. Я мысленно ставил ее рядом с нашими барышнями, и даже красивая, солидная Анюта Благово не выдерживала сравнения с нею; разница была громадная, как между хорошей культурной розой и диким шиповником.
* * *
— Талантливые, богато одаренные натуры, — сказала Должикова, — знают, как им жить, и идут своею дорогой; средние же люди, как я, например, ничего не знают и ничего сами не могут; им ничего больше не остается, как подметить какое-нибудь глубокое общественное течение и плыть, куда оно понесет.
— Разве можно подметить то, чего нет? — спросил доктор.
— Нет, потому что мы не видим.
— Так ли? Общественные течения — это новая литература выдумала. Их нет у нас.
Начался спор.
— Никаких глубоких общественных течений у нас нет и не было, — говорил доктор громко. — Мало ли чего не выдумала новая литература! Она выдумала еще каких-то интеллигентных тружеников в деревне, а у нас обыщите все деревни и найдете разве только Неуважай-Корыто в пиджаке или в черном сюртуке, делающего в слове «еще» четыре ошибки. Культурная жизнь у нас еще не начиналась. Та же дикость, то же сплошное хамство, то же ничтожество, что и пятьсот лет назад. Течения, веяния, но ведь все это мелко, мизерабельно, притянуто к пошлым, грошовым интересикам — и неужели в них можно видеть что-нибудь серьезное? Если вам покажется, что вы подметили глубокое общественное течение и, следуя за ним, вы посвятите вашу жизнь таким задачам в современном вкусе, как освобождение насекомых от рабства или воздержание от говяжьих котлет, то — поздравляю вас, сударыня. Учиться нам нужно, учиться и учиться, а с глубокими общественными течениями погодим: мы еще не доросли до них и, по совести, ничего в них не понимаем.
— Вы не понимаете, а я понимаю, — сказала Мария Викторовна. — Вы сегодня бог знает какой скучный!
— Наше дело — учиться и учиться, стараться накоплять возможно больше знаний, потому что серьезные общественные течения там, где знания, и счастье будущего человечества только в знании. Пью за науку!
— Одно несомненно: надо устраивать себе жизнь как-нибудь по-иному, — сказала Мария Викторовна, помолчав и подумав, — а та жизнь, какая была до сих пор, ничего не стоит. Не будем говорить о ней.
* * *
В первый день рождества мы обедали у Марии Викторовны и потом, в продолжение всех праздников, ходили к ней почти каждый день. У нее никто не бывал, кроме нас, и она была права, когда говорила, что, кроме меня и доктора, у нее в городе нет никого знакомых. Время мы проводили большею частью в разговорах; иногда доктор приносил с собою какую-нибудь книгу или журнал и читал нам вслух. В сущности это был первый образованный человек, какого я встретил в жизни. Не могу судить, много ли он знал, но он постоянно обнаруживал свои знания, так как хотел, чтобы и другие также знали. Когда он говорил о чем-нибудь относящемся к медицине, то не походил ни на одного из наших городских докторов, а производил какое-то новое, особенное впечатление, и мне казалось, что если бы он захотел, то мог бы стать настоящим ученым. И это, пожалуй, был единственный человек, который в то время имел серьезное влияние на меня. Видаясь с ним и прочитывая книги, какие он давал мне, я стал мало-помалу чувствовать потребность в знаниях, которые одухотворяли бы мой невеселый труд. Мне уже казалось странным, что раньше я не знал, например, что весь мир состоит из шестидесяти простых тел, не знал, что такое олифа, что такое краски, и как-то мог обходиться без этих знаний. Знакомство с доктором подняло меня и нравственно. Я часто спорил с ним, и хотя обыкновенно оставался при своем мнении, но все же благодаря ему я мало-помалу стал замечать, что для самого меня не все было ясно, и я уже старался выработать в себе возможно определенные убеждения, чтобы указания совести были определенны и не имели бы в себе ничего смутного. Тем не менее все-таки этот самый образованный и лучший человек в городе далеко еще не был совершенством. В его манерах, в привычке всякий разговор сводить на спор, в его приятном теноре и даже в его ласковости было что-то грубоватое, семинарское, и когда он снимал сюртук и оставался в одной шелковой рубахе или бросал в трактире лакею на чай, то мне казалось всякий раз, что культура — культурой, а татарин все еще бродит в нем.
* * *
— Вас у губернатора, должно, наказывать будут, — говорил мне дорогой Прокофий. — Есть губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить.
* * *
Я пробыл в мясной лавке все утро, и когда, наконец, пошел к губернатору, то от моей шубы пахло мясом и кровью. Душевное состояние у меня было такое, будто я, по чьему-то приказанию, шел с рогатиной на медведя. Я помню высокую лестницу с полосатым ковром и молодого чиновника во фраке со светлыми пуговицами, который молча, двумя руками, указал мне на дверь и побежал доложить. Я вошел в зал, в котором обстановка была роскошна, но холодна и безвкусна, и особенно неприятно резали глаза высокие и узкие зеркала в простенках и ярко-желтые портьеры на окнах; видно было, что губернаторы менялись, а обстановка оставалась все та же. Молодой чиновник опять указал мне двумя руками на дверь, и я направился к большому зеленому столу, за которым стоял военный генерал с Владимиром на шее.
— Господин Полознев, я просил вас явиться, — начал он, держа в руке какое-то письмо и раскрывая рот широко и кругло, как буква о, — я просил вас явиться, чтобы объявить вам следующее. Ваш уважаемый батюшка письменно и устно обращался к губернскому предводителю дворянства, прося его вызвать вас и поставить вам на вид все несоответствие поведения вашего со званием дворянина, которое вы имеете честь носить. Его превосходительство Александр Павлович, справедливо полагая, что поведение ваше может служить соблазном, и находя, что тут одного убеждения с его стороны было бы недостаточно, а необходимо серьезное административное вмешательство, представил мне вот в этом письме свои соображения относительно вас, которые я разделяю.
Он говорил это тихо, почтительно, стоя прямо, точно я был его начальником, и глядя на меня совсем не строго. Лицо у него было дряблое, поношенное, все в морщинах, под глазами отвисали мешки, волоса он красил, и вообще по наружности нельзя было определить, сколько ему лет — сорок или шестьдесят.
— Надеюсь, — продолжал он, — что вы оцените деликатность почтенного Александра Павловича, который обратился ко мне не официально, а частным образом. Я также пригласил вас неофициально и говорю с вами не как губернатор, а как искренний почитатель вашего родителя. Итак, прошу вас — или изменить ваше поведение и вернуться к обязанностям, приличным вашему званию, или же, во избежание соблазна, переселиться в другое место, где вас не знают и где вы можете заниматься, чем вам угодно. В противном же случае я должен буду принять крайние меры.
* * *
До обеда уже не стоило идти на работу. Я отправился домой спать, но не мог уснуть от неприятного, болезненного чувства, навеянного на меня бойней и разговором с губернатором, и, дождавшись вечера, расстроенный, мрачный, пошел к Марии Викторовне. Я рассказывал ей о том, как я был у губернатора, а она смотрела на меня с недоумением, точно не верила, и вдруг захохотала весело, громко, задорно, как умеют хохотать только добродушные, смешливые люди.
— Если бы это рассказать в Петербурге! — проговорила она, едва не падая от смеха и склоняясь к своему столу. — Если бы это рассказать в Петербурге!
* * *
— Кроме кладбища, мне теперь положительно негде бывать, — говорила она мне со смехом. — Город прискучил до отвращения. У Ажогиных читают, поют, сюсюкают, я не переношу их в последнее время; ваша сестра — нелюдимка, m-lle Благово за что-то ненавидит меня, театра я не люблю. Куда прикажете деваться?
Когда я бывал у нее, от меня пахло краской и скипидаром, руки мои были темны — и ей это нравилось; она хотела также, чтобы я приходил к ней не иначе, как в своем обыкновенном рабочем платье; но в гостиной, это платье стесняло меня, я конфузился, точно был в мундире, и потому, собираясь к ней, всякий раз надевал свою новую триковую пару. И это ей не нравилось.
— А вы, сознайтесь, не вполне еще освоились с вашею новою ролью, — сказала она мне однажды. — Рабочий костюм стесняет вас, вам неловко в нем. Скажите, не оттого ли это, что в вас нет уверенности и что вы не удовлетворены? Самый род труда, который вы избрали, эта ваша малярия — неужели она удовлетворяет вас? — спросила она смеясь. — Я знаю, окраска делает предметы красивее и прочнее, но ведь эти предметы принадлежат горожанам, богачам, и в конце концов составляют роскошь. К тому же вы сами не раз говорили, что каждый должен добывать себе хлеб собственными руками, между тем вы добываете деньги, а не хлеб. Почему бы не держаться буквального смысла ваших слов? Нужно добывать именно хлеб, то есть нужно пахать, мять, косить, молотить или делать что-нибудь такое, что имеет непосредственное отношение к сельскому хозяйству, например, пасти коров, копать землю, рубить избы...
Она открыла хорошенький шкап, стоявший около ее письменного стола, и сказала:
— Все это я вам к тому говорю, что мне хочется посвятить вас в свою тайну. Voila! Это моя сельскохозяйственная библиотека. Тут и поле, и огород, и сад, и скотный двор, и пасека. Я читаю с жадностью и уже изучила в теории все до капельки. Моя мечта, моя сладкая греза: как только наступит март, уеду в нашу Дубечню. Дивно там, изумительно! Не правда ли? В первый год я буду приглядываться к делу и привыкать, а на другой год уже сама стану работать по-настоящему, не щадя, как говорится, живота. Отец обещал подарить мне Дубечню, и я буду делать в ней все, что захочу.
Раскрасневшись, волнуясь до слез и смеясь, она мечтала вслух о том, как она будет жить в Дубечне и какая это будет интересная жизнь. А я завидовал ей. Март был уже близко, дни становились все больше и больше, и в яркие солнечные полдни капало с крыш и пахло весной; мне самому хотелось в деревню.
И когда она сказала, что переедет жить в Дубечню, мне живо представилось, как я останусь в городе один, и я почувствовал, что ревную ее к шкапу с книгами и к сельскому хозяйству. Я не знал и не любил сельского хозяйства и хотел было сказать ей, что сельское хозяйство есть рабское занятие, но вспомнил, что нечто подобное было уже не раз говорено моим отцом, и промолчал.
* * *
— Спора нет, — говорил он мне за ужином, — спора нет, все вы милые, симпатичные люди, но почему-то, господа, как только вы беретесь за физический труд или начинаете спасать мужика, то все это у вас в конце концов сводится к сектантству. Разве вы не сектант? Вот вы не пьете водки. Что же это, как не сектантство?
Чтобы доставить ему удовольствие, я выпил водки. Выпил и вина. Мы пробовали сыры, колбасы, паштеты, пикули и всевозможные закуски, которые привез с собою инженер, и вина, полученные в его отсутствие из-за границы. Вина были превосходны. Почему-то вина и сигары инженер получал из-за границы беспошлинно; икру и балыки кто-то присылал ему даром, за квартиру он не платил, так как хозяин дома поставлял на линию керосин; и вообще на меня он и его дочь производили такое впечатление, будто все лучшее в мире было к их услугам и получалось ими совершенно даром.
Я продолжал бывать у них, но уже не так охотно. Инженер стеснял меня, и в его присутствии я чувствовал себя связанным. Я не выносил его ясных, невинных глаз, рассуждения его томили меня, были мне противны; томило и воспоминание о том, что еще так недавно я был подчинен этому сытому, румяному человеку и что он был со мною немилосердно груб. Правда, он брал меня за талию, ласково хлопал по плечу, одобрял мою жизнь, но я чувствовал, что он по-прежнему презирает мое ничтожество и терпит меня только в угоду своей дочери; и я уже не мог смеяться и говорить, что хочу, и держался нелюдимом, и все ждал, что, того и гляди, он обзовет меня Пантелеем, как своего лакея Павла. Как возмущалась моя провинциальная мещанская гордость! Я, пролетарий, маляр, каждый день хожу к людям богатым, чуждым мне, на которых весь город смотрит, как на иностранцев, и каждый день пью у них дорогие вина и ем необыкновенное — с этим не хотела мириться моя совесть! Идя к ним, я угрюмо избегал встречных и глядел исподлобья, точно в самом деле был сектантом, а когда уходил от инженера домой, то стыдился своей сытости.
А главное, я боялся увлечься. Шел ли я по улице, работал ли, говорил ли с ребятами, я все время думал только о том, как вечером пойду к Марии Викторовне, и воображал себе ее голос, смех, походку. Собираясь к ней, я всякий раз долго стоял у няньки перед кривым зеркалом, завязывая себе галстук, моя триковая пара казалась мне отвратительною, и я страдал и в то же время презирал себя за то, что я так мелочен. Когда она кричала мне из другой комнаты, что она не одета, и просила подождать, я слышал, как она одевалась; это волновало меня, я чувствовал, будто подо мною опускается пол. А когда я видел на улице, хотя бы издали, женскую фигуру, то непременно сравнивал; мне казалось тогда, что все наши женщины и девушки вульгарны, нелепо одеты, не умеют держать себя; и эти сравнения возбуждали во мне чувство гордости: Мария Викторовна лучше всех! А по ночам я видел ее и себя во сне.
Как-то за ужином мы вместе с инженером съели целого омара. Возвращаясь потом домой, я вспомнил, что инженер за ужином два раза сказал мне «любезнейший», и я рассудил, что в этом доме ласкают меня, как большого несчастного пса, отбившегося от своего хозяина, что мною забавляются и, когда я надоем, меня прогонят, как пса. Мне стало стыдно и больно, больно до слез, точно меня оскорбили, и я, глядя на небо, дал клятву положить всему этому конец.
* * *
Я оглянулся на дом инженера — и тут уже было темно. В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким, брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и все то, что я до сих пор думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны, как их скорби! И, не отдавая себе ясно отчета в том, что я делаю, я изо всей силы дернул за звонок у ворот Должикова, порвал его и побежал по улице, как мальчишка, испытывая страх и думая, что сейчас непременно выйдут и узнают меня. Когда я остановился в конце улицы, чтобы перевести дух, слышно было только, как шумел дождь да как где-то далеко по чугунной доске стучал сторож.
Я целую неделю не ходил к Должиковым. Триковая пара была продана. Малярной работы не было, я опять жил впроголодь, добывая себе по десять-двадцать копеек в день, где придется, тяжелою, неприятною работой. Болтаясь по колена в холодной грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить воспоминания и точно мстил себе за все те сыры и консервы, которыми меня угощали у инженера; но все же, едва я ложился в постель, голодный и мокрый, как мое грешное воображение тотчас же начинало рисовать мне чудные, обольстительные картины, и я с изумлением сознавался себе, что я люблю, страстно люблю, и засыпал крепко и здорово, чувствуя, что от этой каторжной жизни мое тело становится только сильнее и моложе.
* * *
Теперь уже она не расставалась со мною. Мы жили в большом доме, в трех комнатах, и по вечерам крепко запирали дверь, которая вела в пустую часть дома, точно там жил кто-то, кого мы не знали и боялись. Я точно там жил кто-то кого мы не знали я боялись. Я вставал рано, с рассветом, и тотчас же принимался за какую-нибудь работу. Я починял телеги, проводил в саду дорожки, копал гряды, красил крышу на доме. Когда пришло время сеять овес, я пробовал двоить, скородить, сеять, и делал все это добросовестно, не отставая от работника; я утомлялся, от дождя и от резкого холодного ветра у меня подолгу горели лицо и ноги, по ночам снилась мне вспаханная земля. Но полевые работы не привлекали меня. Я не знал сельского хозяйства и не любил его; это, быть может, оттого, что предки мои не были земледельцами и в жилах моих текла чисто городская кровь. Природу я любил нежно, любил и поле, и луга, и огороды, но мужик, поднимающий сохой землю, понукающий свою жалкую лошадь, оборванный, мокрый, с вытянутою шеей, был для меня выражением грубой, дикой, некрасивой силы, и, глядя на его неуклюжие движения, я всякий раз невольно начинал думать о давно прошедшей, легендарной жизни, когда люди не знали еще употребления огня. Суровый бык, ходивший с крестьянским стадом, и лошади, когда, они, стуча копытами, носились по деревне, наводили на меня страх, и все мало-мальски крупное, сильное и сердитое, был ли то баран с рогами, гусак или цепная собака, представлялось мне выражением все той же грубой, дикой силы. Это предубеждение особенно сильно говорило во мне в дурную погоду, когда над черным вспаханным полем нависали тяжелые облака. Главное же, когда я пахал или сеял, а двое-трое стояли и смотрели, как я это делаю, то у меня не было сознания неизбежности и обязательности этого труда, и мне казалось, что я забавляюсь. И я предпочитал делать что-нибудь во дворе, и ничто мне так не нравилось, как красить крышу.
А. Чехов. «Моя жизнь», 1896
Тощий, бледный, страшный Редька закрыл глаза, покачал головой и изрек тоном философа:
— Тля ест траву, ржа — железо, а лжа — душу. Господи, спаси нас грешных!
А. Чехов. «Моя жизнь», 1896 г.
«Милосердие — не кость, брошенная собаке. Милосердие — кость, которую ты разделил с ней, потому что сам голоден не меньше собаки»
Ирвинг Стоун. «Моряк в седле»
Велика, Господи, правда Твоя. Ты обещал апостолам Твоим: «не оставлю вас сирыми»; и мы теперь переживаем эту милость, и душа наша чувствует, что Господь любит нас. А кто не чувствует, тот пусть покается и живет по воле Божией, и тогда Господь даст ему Свою благодать, которая будет руководить душу. Но если увидишь грешащего человека и не пожалеешь его, то благодать оставит тебя.
Нам заповедано любить, а любовь Христова всех жалеет, и Дух Святой учит душу исполнять заповеди Божии и дает силы творить добро.
Душе Святый, не остави нас. Когда Ты с нами, то душа слышит присутствие Твое и блаженствует в Боге, ибо Ты даешь пламенно любить Бога.
Архимандрит Софроний (Сахаров). «Старец Силуан Афонский».
Как-то вечером Флора, прекрасно помнившая, что отец Джека писал книги, вошла к сыну с номером газеты «Сан-Франциско Колл» и принялась уговаривать его написать чю-нибудь и послать на конкурс, объявленный газетой. Несколько мгновений Джек колебался. Но тут в его памяти всплыл тайфун, с которым «Софи Сазерленд» пришлось сразиться у берегов Японии. Присев у кухонного стола, он стал сочинять рассказ, Он писал быстро, гладко, почти без усилий. На другой день рассказ был закончен, отделан, насколько хватило умения, и отослан в редакцию «Колл». Он был удостоен первой премии – двадцать пять долларов. Вторую и третью получили студенты Калифорнийского и Станфордского университетов.
Прошло сорок пять лег, но, читая «Тайфун у японских берегов», находишь рассказ все таким же свежим и сильным. В ритме повествования слышатся мерные вздохи моря, напряженное внимание не ослабевает ни на секунду; образы встают как живые. Музыка звучит во фразах, написанных семнадцатилетним подростком, не закончившим среднюю школу. «Колл» писала: «Самое поразительное – это размах, глубокое понимание, выразительность и сила Все выдает молодого мастера». Пророческие слова!
День, когда вышла эта статья, был самым счастливым в жизни Джона Лондона с гех пор, как он покинул Айову. Флора только посмеивалась втихомолку, радуясь своей выдумке, а Джек тут же засел за кухонный стол писать новую морскую быль. Однако газета «Колл» не была литературным журналом – рукопись прислали назад. В записной книжке этого периода Джек внес в графу расходов тридцать центов на почтовые марки и бумагу: следовательно, он продолжал писать и отсылать рукописи в журналы.
Если бы Джек сам взялся регулировать «Финансовый приход и расход», как раньше, когда работал на консервной фабрике, семья, пожалуй, могла бы жить сносно. Увы, он отдавал заработок Флоре. Оклендский житель Томас Э Хилл вспоминает, как его сестра, у которой Лондоны снимали квартиру, попросила жильцов съехать, потому что Флора задолжала за два месяца.
На джутовой фабрике Джеку обещали прибавку – четверть доллара в день. Но, проработав там несколько месяцев, он увидел, что хозяева не намерены сдержать слово. Джек ушел с работы. Десять центов в час – больше не получишь, занимаясь черной рабоюй. Всегда останешься на самом дне кормушки. Убедившись в этом, он решил приобрести специальность. Новому открытию под названием «электричество», казалось, принадлежит будущее, и Джек решил стать электромонтером Явившись на электрическую станцию Оклендского трамвайного парка, он сказал директору, что не боится любой работы и готов начать с самых азов. Тот поставил его в подвал на переброску угля: тридцать долларов в месяц и один выходной. Подавать yголь кочегарам, поддерживавшим oгонь в топках, приходилось и в дневную и в ночную смену. Работая даже во время обеденного перерыва, Джек редко кончал раньше девяти вечера – на круг выходило тринадцать часов в день. Заработок, таким образом, снижался до восьми центов в час – меньше, чем он получал в четырнадцать лег на консервной фабрике. От топок несло нестерпимым жаром Обливаясь потом, Джек насыпал уголь в чугунную тачку, взвешивал, вез в кочегарку и сбрасывал на железные листы перед топками Когда кочегары не поспевали за ним, Джек нагромождал целую гору угля, подпирая ее. чтобы не осыпалась, крепкими досками.
Ему вновь пришлось стать рабочей скотиной.
Возвращаясь домой затемно, он был так измучен, чго не мог есть.
Умыться и свалиться в постель – единственное, на что он оставался способен. Для книг, для хороших девушек, для того, чтобы ощущать самый вкус и цвет жизни, не хватало ни времени, ни сил. Ведь и по воскресеньям он был занят на работе. Он стал худеть. Целые дни напролет он, как в кошмаре, двигался в удушливо-жарком мареве угольной пыли – и снова не мог понять, почему эта работа так мучительна для него; ведь он справлялся с делами и потруднее, работал вровень с людьми старше и сильнее его. Наконец один кочегар из жалости рассказал ему, что у них всегда было по два подручных: один работал с дневной сменой, другой – с вечерней. Оба получали по сорок долларов в месяц. Подвернулся Джек, молодой, горящий желанием учиться, и директор уволил подручных, а Джека заставил управляться за двоих Джек спросил: «Почему же ты раньше не сказал?» – «Потому что директор пригрозил выгнать меня в шею», – отвечал кочегар.
Несколько дней спустя этот же кочегар показал Джеку заметку в оклендской газете: один из бывших подносчиков угля – Джек, сам того не зная, работал на его месте – кончил жизнь самоубийством: он не мог найти работу, чтобы прокормить жену и троих детей Джек отшвырнул лопату.
Дни бешеной работы кончились тем, что он проникся отвращением к физическому труду. Раб или бродяга – золотой середины не найдешь!
Он был молод и силен, он любил жизнь. Его безудержно влекло к опасностям и приключениям Не лучше ли потешить себя вдоволь, побуянить, шатаясь по белу свету, чем сгубить свою молодость и здоровье в угоду людской алчности?
Джек пришел к такому заключению в апреле 1894 года В то время безработица в Соединенных Штатах возросла до умопомрачительных масштабоа На родине Флоры, в городе Мэслон, штат Огайо, человек по имени Кокси собирал армию безработных, готовясь повести ее на Вашингтон и потребовать у конгресса пять миллионов долларов, чтобы дать людям работу на постройке новых больших дорог. Газеты уделяли самозваной армии Кокси столько внимания, что в ряде американских городов стихийно возникали отряды В Окленде некто Келли сформировал из безработных военные роты и договорился с железнодорожниками, что людям будет обеспечен бесплатный проезд в товарных вагонах.
Услышав об армии Келли, Джек живо ухватился за эту возможность.
Он поступит в армию и вместе с ней отправится в Вашингтон. Трудно было устоять против столь заманчивого приключения. Он подводил этим Флору и Джона Лондона, но это удерживало его не больше, чем в те дни, когда он сменил консервную фабрику на сомнительные доходы устричного пирата. В этом не было ничего удивительного: нельзя сказать, чтоб его родители сами были ярыми приверженцами строгой дисциплины и самопожертвования или неукоснительно выполняли свои моральные обязательства.
Армия генерала Келли должна была двинуться из Окленда в пятницу, 6 апреля. Когда во второй половине дня Джек и его приятель Фрэнк Дэвис добрались до сортировочной, где формировались товарные составы, выяснилось, что рано утром армия уже уехала. Тогда Джек воскликнул:
– Давай, Фрэнк, едем! Бродяжить – это по моей части; будем зайцами пробираться к востоку на товарных, пока не догоним армию Келли.
Не прошло и часа, как он разыскал готовый к отправлению состав.
Незаметно приоткрыв раздвижную дверь товарного вагона, он забрался туда вслед за Фрэнком и закрыл за собой дверь. Раздался свисток паровоза. Джек лежал в темноте и улыбался.
Джек сказал Фрэнку Дэвису, что он не новичок в бродяжничестве, и это была правда. Не первый раз он шел на Дорогу. Три года тому назад, когда ему было пятнадцать лет, в устричном промысле наступило временное затишье. Шлюп Джека стоял в конце пароходной пристани в Бениции, а сам он цидел на палубе и грелся на теплом солнышке.
Ирвинг Стоун. Моряк в седле
Детскость утрачивается в жизни и восстанавливается в святости.
*
Как во многом, бесплодны индивидуальные усилия. Ищите дружбы. Вот случай когда 1+1 не 2, а по крайней мере 3: это вы двое + то великое — взаимная любовь, что поддержит и укрепит Вас.
*
Гордый глух и слеп к миру, мира он не видит, а только свое в нем отражение.
Священник Александр Ельчанинов
Если человек имеет только знания и не имеет ничего другого — это страшный человек, беспринципный человек. Знание есть любовь. Однако любовь зовёт к действию. Надо мыслить и действовать.
*
Хочешь мыслить - бросайся в бездонную пучину мысли. Вот и начнешь мыслить. Сначала, конечно, поближе к берегу держись, а потом и подальше заплывай.
*
Мне кажется, что если филолог не имеет никакого мировоззрения и никакого миросозерцательного вывода не делает, это плохой филолог. Потому что тогда тексты остаются в разбросанном виде, необъединенные.
Алексей Лосев
*
Сократ вместе с софистами открыл новую эпоху истории античной философии, обратившись от космологии и натурфилософии к проблеме человека, и в частности к проблеме разума. В свое время это, несомненно, было чем-то вроде философской революции. А всякая революция требует героев и по необходимости должна идти на великие жертвы. Таким героем и такой жертвой как раз и оказался Сократ. Его постоянное стремление анализировать традиционные человеческие понятия, добиваться их ясности, стараться сохранить все лучшее и сокрушить все худшее в них естественно вызывало у многих его современников недоумение или боязнь, а некоторые даже испытывали ужас и испуг перед такого рода еще небывалым в Греции критицизмом ( А. Ф. Лосев. Платон. Собрание сочинений. Т. 1)
Моим врагам не одолеть меня — за честь свою
пред ними я спокоен.
Но те, кого люблю я безоглядно — мой бог!
я целиком в их власти!
Я, Господи! — открыт со всех сторон, беспомощен, бессилен!
Презреннейший, я им стелюсь под ноги пылью.
* * *
Мне снилось во сне, что я вижу неведомый город,
Непобедимый, хотя б на него и напали все царства Земли,
Снился мне новый город друзей,
Самым высоким там — качество было могучей любви,
Выше — ничто, и за ней все идет остальное,
Зрима была она ясно в мгновение каждое
В действиях жителей этого города,
В их взорах, во всех их словах.
Уолт Уитмен
- Ты ешь и пьешь без теории пищеварения.
- Что такое жизнь, никто не знает, хотя все живут.
- Мне мало жить. Я еще хочу и понять, что такое жизнь.
- Человек — вечная проблема, которая вечно решается… — и которая никогда не будет решена.
- Жизнь есть прежде всего становление.
- Если моль разъела и съела всю шубу, значит ли это, что она эту шубу поняла и изучила?
А. Ф. Лосев
Вся история человечества есть не что иное, как эволюция свободы.
*
Свобода есть совпадение того, что есть, с тем, что должно быть.
*
Знающая любовь и любящее знание всегда хоть чуть-чуть, но обязательно несут в себе стремление к небывалому.
Алексей Лосев