Две обезьяны

Автор
Вадим Пугач
Вадим Пугач
Вадим Пугач

«С обезьяной» Бунина и «Обезьяна» Ходасевича

Стихотворения-двойники, когда они не имеют отношения к плагиату, представляют собой загадочное явление в литературе. Петербургский поэт И. Фоняков написал об этом статью (см. его книгу «Островитяне», СПб., 2005), в которой, в том числе, пишет и об этой паре стихотворений. Не могу не присоединиться к его оценке: неплохое стихотворение Бунина не кажется выдающимся явлением, в то время как стихотворение Ходасевича – событие. Но стихотворение Бунина написано как минимум на двенадцать лет раньше. Было ли дело в том, что в поэтическую манеру Ходасевича входит склонность к аллюзиям и цитатам, в том числе сюжетным? В статье автора данного материала (см. книгу «Русская поэзия на уроках литературы», СПб., 2003) о стихотворениях Некрасова «Тройка», Блока «На железной дороге» и Ходасевича «An Mariechen» речь идет о трансформации лирического сюжета, о новых смыслах старых мотивов. Можно сказать так и о рассматриваемой паре стихотворений. Но почему-то кажется, что поэтов, намеренно выбирающих уже использованные сюжеты, привлекает, может быть, неосознанно, другое: возможность прорыва к идеальному образцу сюжета, его архетипу.

Ай, тяжела турецкая шарманка! 
Бредет худой согнувшийся хорват 
По дачам утром. В юбке обезьянка 
Бежит за ним, смешно поднявши зад.
И детское и старческое что-то 
В ее глазах печальных. Как цыган, 
Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота… 
Далеко от Одессы на Фонтан!
Ограды дач еще в живом узоре – 
В тени акаций. Солнце из-за дач 
Глядит в листву. В аллеях блещет море… 
День будет долог, светел и горяч.
И будет сонно, сонно. Черепицы 
Стеклом светиться будут. Промелькнет 
Велосипед бесшумным махом птицы, 
Да прогремит в немецкой фуре лед.
Ай, хорошо напиться! Есть копейка, 
А вон киоск: большой стакан воды 
Даст с томною улыбкою еврейка… 
Но путь далек… Сады, сады, сады…
Зверок устал, – взор старичка-ребенка 
Томит тоской. Хорват от жажды пьян. 
Но пьет зверок: лиловая ладонка 
Хватает жадно пенистый стакан.
Поднявши брови, тянет обезьяна, 
А он жует засохший белый хлеб 
И медленно отходит в тень платана… 
Ты далеко, Загреб!

В первой строке Бунин легко, с помощью одного лишь междометия «ай», расправляется со своим лирическим «я», и стихотворение разом теряет лиризм. С одной стороны, это драматическая сценка с двумя героями – хорватом и обезьянкой (впрочем, мелькают и еще кое-какие персонажи), в которой роль со словами есть только у хорвата. Ему принадлежит несколько «внутренних» реплик. Так, например, все четыре восклицания – его; также через восприятие хорвата дается картинка жаркого летнего дня. С другой стороны, есть почти бесстрастный, зато очень внимательный повествователь. Это он замечает, что обезьянка похожа на ребенка и старичка одновременно, сравнивает хорвата с цыганом, говорит о хорвате в третьем лице. Но уже во второй строфе (после третьей строки) повествователь отходит на второй план, и ни одного эмоционально окрашенного или содержащего рассуждение, оценку и т. п. авторского «включения» мы не обнаружим. Преобладают эмоции персонажа, но эти эмоции не содержат никакого неожиданного хода. Читатель, конечно, может посочувствовать хорвату, у которого есть копейка на стакан воды для обезьяны, но нет другой – напиться самому. Очень тонкий читатель, наделенный эстетическим чутьем, обратит внимание на укороченную последнюю строку и скажет, должно быть, что к буквальной жажде хорвата присоединилась острая жажда родины (строка в три стопы передает ощущение недостатка чего-то, скажем, оборванного глотка или внезапно проглоченной слюны). Создается ощущение, что Бунин «пересушил» стихотворение, хотя, судя по содержанию, и не приходилось ждать ничего другого. Точные детали и яркие поэтические образы («Промелькнет Велосипед бесшумным махом птицы…» и т. д.), даже психологизм (томная улыбка еврейки) были бы хороши как эпизод рассказа, но повествование как таковое тоже отсутствует – перед нами отрывочное впечатление, прекрасно исполненное, но без емкого обобщения, так сказать, «экзистенциального выхода». В этом смысле даже оборванная последняя строка, кажется, зависает над пустотой: поэт мог или собирался сказать что-то важное, да так и не собрался.
Иначе обстоит дело со стихотворением Ходасевича «Обезьяна». Поэт, сразу отсылая читателя к Бунину (количество заимствованных или переиначенных деталей шокирует), будто пытается соединить изобразительную манеру последнего с интонациями блоковских «Вольных мыслей». Содержание якобы бунинское. Форма (нерегулярный белый пятистопный ямб) – якобы блоковская. Однако это странноватое объединение приводит к результату, ничуть не похожему на образцы.
Во-первых, все, что мы видим в стихотворении, дано через восприятие лирического героя и пропущено через его сознание. Никаких попыток заменить свой взгляд чужим, спрятать «я» Ходасевич не делает.

Была жара. Леса горели. Нудно 
Тянулось время. На соседней даче 
Кричал петух. Я вышел за калитку. 
Там, прислоняясь к забору, на скамейке 
Дремал бродячий серб, худой и черный.

Различие уже в том, что бунинское изображение разворачивается в пространстве, хорват у Бунина «бредет», в то время как у Ходасевича – «дремлет». Вся сцена происходит перед калиткой дачи, только в конце стихотворения, когда обезьяна напьется, серб уйдет. И мы ничего не узнаем о том, что он думает и чувствует, потому что центральным персонажем (помимо, условно говоря, повествователя) становится обезьяна. Именно с ее появлением (точнее, на следующей после ее появления строке) пятистопник теряет ровность:

… Выше, на заборе 
Сидела обезьяна в красной юбке 
И пыльные листы сирени 
Жевала жадно. Кожаный ошейник, 
Оттянутый назад тяжелой цепью, 
Давил ей горло. Серб, меня заслышав, 
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я 
Воды ему. Но, чуть ее пригубив, – 
Не холодна ли, – блюдце на скамейку 
Поставил он, и тотчас обезьяна, 
Макая пальцы в воду, ухватила 
Двумя руками блюдце.

Ритм рвется в трех местах, начинается своего рода волнение, постепенно передающееся повествователю, а через него и читателю и достигающее кульминации в момент рукопожатия обезьяны и человека. Сначала кажется, что нарастающее интонационное волнение не соответствует картинке. Во всяком случае, когда обезьяна пьет у Бунина, это может несколько озадачить, но не взволновать; никакого особенного значения этому акту в ряду других Бунин не придает. Совсем иначе почти то же событие звучит у Ходасевича:

Она пила, на четвереньках стоя, 
Локтями опираясь на скамью. 
Досок почти касался подбородок, 
Над теменем лысеющим спина 
Высоко выгибалась. Так, должно быть, 
Стоял когда-то Дарий, припадая 
К дорожной луже, в день, когда бежал он 
Пред мощною фалангой Александра.

Внезапное сопоставление ничтожного зверька с властителем Азии, резко выводящее изображаемое за пределы обыденного, все же исподволь подготовлено торжественно-напряженной интонацией. «Высоко» (обратим внимание на ударение) выгибающаяся спина зверька – ступенька для того, чтобы перепрыгнуть к теме высокой трагедии униженного царя. И тут уже вступают в силу другие знаки «высокого», например, неполногласная форма предлога – «пред» вместо «перед». В конце стихотворения тема царственности обезьяны прозвучит еще раз («Покачивалась мерно обезьяна, Как на слоне индийский магараджа»), а мостиком между этими двумя сравнениями послужит фраза о «благородстве очертаний» обезьяньей руки (сравним с точной и симпатичной, но незначительной «лиловой ладонкой» у Бунина). А пока мы приближаемся к кульминации:

Всю воду выпив, обезьяна блюдце 
Долой смахнула со скамьи, привстала…

Тут следует остановиться и оценить небрежность, но и значительность этого тоже царственного жеста. Все это не просто так, сейчас должно произойти что-то необычайное, какой-то гигантский выброс энергии, которого так не хватает в стихотворении Бунина:

И – этот миг забуду ли когда? – 
Мне черную, мозолистую руку, 
Еще прохладную от влаги, протянула… 
Я руки жал красавицам, поэтам, 
Вождям народа – ни одна рука 
Такого благородства очертаний 
Не заключала! Ни одна рука 
Моей руки так братски не коснулась! 
И, видит бог, никто в мои глаза 
Не заглянул так мудро и глубоко, 
Воистину – до дна души моей. 
Глубокой древности сладчайшие преданья 
Тот нищий зверь мне в сердце оживил, 
И в этот миг мне жизнь явилась полной, 
И мнилось – хор светил и волн морских, 
Ветров и сфер мне музыкой органной 
Ворвался в уши, загремел, как прежде, 
В иные, незапамятные дни.

Можно сказать, что в момент рукопожатия на наших (читательских) глазах происходит передача чрезвычайно важной для автора и абсолютно новой для него информации, которую нельзя было получить иным путем. Собственно, такой способ познания называется откровением. Но откровению полагается быть боговдохновенным, а перед нами совсем иной источник. Многоточие после слова «протянула» – настоящая кульминация стихотворения. После этого многоточия авторская интонация волшебным образом преображается, повествование сменяется лирическим излиянием.
Реплика о красавицах, поэтах и вождях народа чем-то неуловимо напоминает пассажи о человеке, застрелившем императорского посла, и лейтенанте, водившем канонерки, из знаменитого стихотворения Гумилева «Мои читатели», написанного, впрочем, несколько позже (1921). Пожалуй, даже уловимо: один из персонажей стихотворения Гумилева благодарит автора за стихи, пожимая ему руку. В обоих стихотворениях просматривается ощутимая биографическая основа (если у Гумилева речь идет о Блюмкине и Колбасьеве, то у Ходасевича – о Каменеве и Луначарском, не считая поэтов и красавиц).
Еще интересней другая аллюзия. Скромная обезьянка ненавязчиво ставится на один уровень с пушкинским шестикрылым серафимом. Во всяком случае, воздействие серафима на будущего пророка и обезьянки на героя стихотворения Ходасевича не только сравнимо, но это одно и то же воздействие, достаточно вспомнить соответствующие строки из «Пророка»:

И внял я неба содроганье, 
И горний ангелов полет, 
И гад морских подводный ход, 
И дольней лозы прозябанье.

В обоих случаях речь идет о целостном восприятии и синтетическом понимании мира через непосредственное откровение. Но что это за «иные, незапамятные дни»? Что за «глубокой древности сладчайшие преданья»? Если Ходасевич сопоставляет обезьянку с царственными особами, то кому он ее противопоставляет? Ответы на эти вопросы – в конце стихотворения. Один из путей понимания концовки – объяснение расположения пробелов. Всего их в стихотворении два. Один – непосредственно после интонационной и смысловой кульминации.

И серб ушел, постукивая в бубен. 
Присев ему на левое плечо, 
Покачивалась мерно обезьяна, 
Как на слоне индийский магараджа. 
Огромное малиновое солнце, 
Лишенное лучей, 
В опаловом дыму висело. Изливался 
Безгромный зной на чахлую пшеницу.

Казалось бы, Ходасевич подводит читателя к итогу, сходному с итогом стихотворения Бунина: серб с обезьяной уходят, и всем жарко. Удивительным способом полученный лирическим героем опыт ни к чему не приводит. Могучий замах оказывается бесполезным. Но это не так. После пробела напряжение не спадает. Чем ближе к финалу, тем интонация становится тревожней; гром все-таки должен разразиться. Этим громом становится последняя строка, отъединенная еще одним пробелом:
В тот день была объявлена война.

Кажется, что эта строка никак не связана с предыдущими. Но именно после нее проясняется замысел Ходасевича. Обезьяна сообщает герою то знание о мире, которое безнадежно утрачено современниками поэта – красавицами, вождями народа и т.д. Не принимая и не понимая мира в единстве и целостности, как мы воспринимаем хор, они дробят и расчленяют его, приводят к кризису цивилизацию. Впрочем, цивилизация, основанная на аналитическом познании и освоении мира, и не может прийти к другому результату, ведь анализ и означает расчленение. Стихотворение Ходасевича и вправду событие в истории поэтической мысли – и порождено событием мирового масштаба, хотя достоинства произведения искусства и не могут впрямую зависеть от значимости породившего их события. Однако мировая война с ее невиданными способами массового убийства, с новой для человечества трагедией, когда, по выражению Бродского, «гибнет хор», разочаровала человека в себе самом. Человек понял, что его победоносный разум не так уж управляем, что прогресс – не всегда благо. Позитивистские иллюзии XIX века были растоптаны, и отсюда – обращение к «иным, незапамятным дням», когда музыка сфер звучала еще согласно, не превращаясь в торжество какофонии.
Тема войны в стихотворении Ходасевича звучит дважды. И в свете последней строки можно вернуться к образу Дария, с которым так неожиданно сравнивается обезьяна. Как и Дарий, обезьяна не одерживает победы: новое понимание мира не спасает героя от войны, разве только отделяет его от них. Тотальное непонимание приводит к кризису; понимание усугубляет трагизм.
Бунин тоже писал свое стихотворение после катастрофы – первой русской революции. Но «С обезьяной» не имеет ни малейшего отношения к социальным, психологическим или культурным катаклизмам и, скорее всего, потому, что это непритязательная бытовая зарисовка, имеющая полное право таковой оставаться. Или потому, что Бунин не услышал, что хотела сообщить ему обезьяна. Пришлось ей дожидаться более понятливого Ходасевича.
Этот пассаж может быть воспринят как юмористический только в одном случае: если поэты сами выбирают стихи. А вот если стихи выбирают поэтов, то доля шутки в последних предложениях предыдущего абзаца резко снижается. Тем более что после ХХ века мы уже твердо знаем, что человек не управляет ни своим разумом, ни историей, ни природой, ни, естественно, вдохновением.

Вадим Евгеньевич Пугач,
канд. педагогических наук, доцент СПбГУ

hodasevich.su

3

Оставить комментарий

Содержимое данного поля является приватным и не предназначено для показа.

Простой текст

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Строки и абзацы переносятся автоматически.
  • Адреса веб-страниц и email-адреса преобразовываются в ссылки автоматически.