М. Цветаева. «Лицом повёрнутая к Богу»

Автор: Светлана Коппел-Ковтун
Марина Цветаева

— Но лица моего не забудь!
— Я его никогда не знал
.

М. Цветаева

Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Микеланджело Буонарроти[1]

Она всё время обращена лицом к любви: ищет её, жаждет её, находит или теряет и снова судорожно ищет. Сколько было искомых, поначалу обнадёживающих, многообещающих встреч, которые в итоге оказывались невстречами — романами с «неплодной смоковницей» по определению Али[2]. Зато сколько найдено прекрасных и точных слов о любви — их ведь надо было добыть из огня, выхватить из обжигающего пламени жизни. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители» — никто другой этого не понял, не нашёл, а ведь крайне важное открытие. Всякий, кто «зрит в корень», согласится: по-настоящему важно лишь то, что задумал Бог. Так она и относилась к окружающим — всматривалась вглубь человека, старалась высмотреть в нём замысел Творца, не очень-то обращая внимание на то, что имелось в наличности. Нравилось ли это людям? — вопрос почти риторический. Пожалуй, за таких людей хорошо скажет не цветаевская, а блоковская подруга, которая гневно писала своему поэту: «Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели. Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души. Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… …Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно» (Из неотправленного письма юной Л. Менделеевой А. Блоку).

В этом смысле все поэты схожи: их дар — это крест, который тяжёл настолько, что достаётся и ближним, и дальним, причём дальние порой не на шутку раздражаются. Помнится кто-то из таких говорил, что огрел бы Цветаеву сковородкой по голове, такой невыносимой она ему казалась. Из подобного опыта, видимо, она и говорит: «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами. Две глухие стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, ещё лучше — радугой, где под каждым концом — клад… Любовь в нас — как клад, мы о ней ничего не знаем, все дело в случае». И она боится пропустить хотя бы один случай — а вдруг он самый главный? Так она выхватила из потока жизни для себя Рильке и Пастернака — поймала момент, схватила, как любовь, как хайдеггеровское вот-бытие.

Только там хорошо, где ты нов:
Не заведом, не дознан, не вызнан.

(Цветаева, 1925. Крысолов)

Но при этом — понят, узнан и принят, как откровение о себе самом, а не приклеенный кем-то ярлык.

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека своё ведём родство.
Поэт один. И тот, кто нёс его,
Встречается с несущим временами.

Этими стихами, посвящёнными Цветаевой, Рильке подписал для неё свою книжку «Дуинезские элегии», высланную из Швейцарии. Да, встреча случилась — крылами, что ей только и надо было от всех встреч.

Поэт один! — Рильке точен, как мало кому дано. Сквозь эти его строки только и можно правильно понять саму Марину, когда она говорит: «Вся моя жизнь — роман с собственной душой…»; «Что я делаю на этом свете? Слушаю свою Душу…». И при этом: «Всё в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь».

Личная жизнь, которая для нас — всё, для неё — ничто, а всё для неё то, что никому не нужно, то, что делает её поэтом.

Лицом повёрнутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Ещё на ней не подвели.

(Пастернак. Памяти Марины Цветаевой)

Пастернак тоже правильно всё понял, услышал — крылом, не ухом.

«Крылья — свобода(!), только когда раскрыты в полете, за спиной они — тяжесть», и она изнемогала под их тяжестью, если не летала. «Люблю всё, от чего у меня высоко бьётся сердце. В этом — всё», потому что иначе — невыносимо тяжело таскать на спине свои огромные крылья — дар.

«Слушайте внимательно, я говорю, как перед смертью: Мне мало писать стихи! Мне надо что-нибудь, кого-нибудь — любить — в каждый час дня и ночи». Она была голодна на любовь — не ту, физиологическую, земную, которая нужна всем, и даже не ту, которая именуется семейным очагом — на цветаевском огне «каши не сваришь». Она, как и любимый ею Блок, искала неземной любви — воображая её, конечно, по-своему, но интуитивно чувствуя в чём её суть. Любовь — дар, а не приобретение. «Чтобы говорить о Боге, о солнце, о любви — нужно быть(!)». «„Будь“ — единственное слово любви, человеческой и Божеской».

Подлинное бытие и предстояние перед Богом — вот что ей было нужно: только не в одиночку, не сам на сам, как предначертано стоять лишь поэту и святому. Цветаева не могла сказать себе, как Пушкин: «Ты царь: живи один» («Поэту»), ей нужен был Другой, способный стоять рядом, не боящийся высоты и ветров. Она была слишком женщиной и не могла, не хотела предстоять в одиночку, а равного ей по силе духа партнёра не было.

Сергей Эфрон — милый, добрый, всепрощающий. Он был, конечно, измучен, изранен донельзя необузданностью и безмерностью Психеи-Цветаевой. Но кто кого больше губил, и кто кого больше любил — вопрос непростой. Охранителем, безусловно, был больше Сергей. Он по-своему понял и полюбил Марину, но не крылами, а по-житейски, по-земному: «М. — человек страстей, — пишет Сергей Максу Волошину после очередного романа своей Психеи. — Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимостью, воздухом её жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предаётся ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше. Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно <…> М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошённости, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м<ожет> б<ыть> единственное моё желание. Сложность положения усугубляется ещё моей основной чертой. У меня всегда, с детства — чувство «не могу иначе», было сильнее чувства — «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к чёрту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность».

А она искала силу — динамику, а не статику. Она страдала от невозможности разделить себя, свою безмерность, с другим человеком. Отчасти спасала от одиночества всепонимающая Аля[2], отчасти стихи, отчасти неплодные романы.

«Я как луч и как нищий стучусь во все окна». «Я к каждому подхожу вся», — объяснялась Марина, и этот «каждый» реагировал предсказуемо: пугался.

Делись со мною тем, что знаешь,
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь —
На кой мне чёрт душа твоя!..

(Лермонтов. Из Шиллера)

«...Чужие, то есть ненужные...».

«Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви, — писала она  П. И.Юркевичу летом 1916. — Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили. Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь».

Но умела ли она любить? Скорее, нет. Ей не хватало «рук» — слишком многое и многих хотелось обнять и обогреть. Мир вокруг был страшен и чужд ей настолько, что она жила, словно во сне или зажмурившись. Кратких взглядов, мигов, которые она время от времени бросала в рутинный ад, хватало для того, чтобы кровь закипала, а душа холодела. Мир, какой он есть, был не мыслим, он не вмещался в ней, как и она — в нём. Душа оставалась где-то вовне, не втискивалась в узкий картонный домик новой реальности, а тело было приговорено жить на грешной земле и бороться за выживание. И она старалась, боролась…

Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.
1925

Она хотела любить, как никто другой, и это желание, стремление зачастую перекрывало её неумение. Она была готова жертвовать собой — ради любви, но жертвовала и другими (всеми, может, кроме сына, которому в итоге принесла себя в жертву).

«Встречаться нужно для любви, для остального есть книги» — разумеется! Как глупо тратить быстротечное время на чепуху, надо спешить любить. Однако Марина проговаривается: «Женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в тот момент, когда в комнату входит её возлюбленный, любит только Генриха Гейне».

У неё был острый, цепкий ум — мужской по определению многих, и она прощупывала им саму суть бытия, своего и чужого, как другие руками ощупывают материальные предметы. Она наблюдала, оценивала, переживала и записывала.

Да, она была поэтом, жрицей стихий: она им повелевала, но и они в свою очередь вертели ею, как хотели, ибо она им позволяла.

Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!

1920

Море, обычное, мокрое, земное, не любила — как чисто земную стихию («вода, а не море»), требующую участия тела. Она любила только небо. И при этом:

Небо, ты страшнее моря,
Оттого что в море тонут:
Дно есть.

И ещё про море — Пастернаку: «Я не люблю моря. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, то есть моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность … Так, Иегову, например, бы ненавидела. Как всякую власть. Море — диктатура(!), Борис» (Из письма к Б. Пастернаку от 23 мая 1926 г.).

Где-то здесь кроется и разгадка её трагедии, только не надо спешить с оценочными суждениями. Цветаева была дитя своего времени, у неё были непростые отношения не только с людьми, но и с Богом. Однако эти отношения были, она спрашивала у Бога, и Он отвечал ей — как поэту, отвечал её крыльям, её творческому вопрошанию.

Кажется у Цвейга я нашла приписываемую Лютеру мысль: у души два глаза — внешний и внутренний, но глядеть сразу двумя она не умеет. Так и Цветаева глядела только внутрь и изнутри, внешнее оставалось как бы вне зоны её внимания. «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба». «Судьба — то, что с нами сделал Бог. Жизнь — то, что с нами сделали люди» (М. Цветаева).

Она жила, как недовоплощённый дух, как будто не вполне материализовалась в здешнем, посюстороннем мире вещей, а потому присутствовала лишь отчасти. Кажется, ей не хватало не только рук, но и мышц, кожи — тела, материальности. Особенно тяжело стало жить, когда накренился и рухнул привычный строй жизни, когда новые тяготы, впридачу к старым, в том числе бытовым, полным весом навалились на женские плечи Марины, и те, хоть и были по-мужски скроены, не выдерживали бремени: кожи-то на них не было.

Не хочу ни любви, ни почестей:
— Опьянительны. — Не падка!
Даже яблочка мне не хочется
— Соблазнительного — с лотка…

Что-то цепью за мной волочится,
Скоро громом начнёт греметь.

— Как мне хочется,
Как мне хочется —
Потихонечку умереть!

1920

Цветаева
М.И. Цветаева, Франция, 1939 г. Фото на паспорт перед возвращением на Родину.

Она долго терпела, очень долго — пока была нужна. Она мужественно сносила всё, что преподносила ей судьба и люди, что она сама преподносила себе, людям и судьбе. Оглушительным, разрывающим сердце всякого, кто слышит, был её почти предсмертный вопль «А я могу?», вырвавшийся в ответ на сообщение знакомой, что «Ахматова уже ничего не может». Это было мучительное для Цветаевой состязание, противостояние и, в то же время, любовь — со стороны Марины. Последнюю (решающую) точку в этом споре поставил Бродский, назвав величайшим поэтом ХХ столетия недолюбленную и недопонятую при жизни Цветаеву, а не царственную, всеми превозносимую Ахматову, которая как-то заметит, что причиной самоубийства Марины мог стать творческий кризис.

«Могу писать, могу не» — кризис был, конечно, потому что раньше не писать она не могла. Однако Цветаева в конце своей многотрудной жизни не исписалась, а, наоборот, обрела недосягаемую высоту поэтического мастерства, о чём красноречиво свидетельствует последнее, предсмертное стихотворение «Я стол накрыл на шестерых» (1941 г.), посвящённое Арсению Тарковскому — непревзойдённый шедевр. Правда — в другом, и об этом тоже скажет Ахматова: её убило время. Время и одиночество.

Когда я говорю «Цветаева», я плачу,
Как будто это я воскрес на третий день
Поведать о её блаженной неудаче,
О первенстве её и о её беде…

О нищенстве хочу поведать я особо:
Не многим привелось быть нищими в глуши.
Переступить порог некрашеного гроба,
А после раздавать сокровища души.

Не знаю почему, но мнится мне Марина
То в образе босой бродяжки на заре,
То спутницей Христа у стен Иерусалима,
А то хромающей собакой во дворе.

(Вениамин Айзенштадт)

Она ушла, оставив на устах у знакомых привкус вины. Не у всех, конечно, у лучших из них. Не помогли, как должно, не поддержали, не обогрели — не понесли, не справились. Знали же всё, ибо её узнали, а вовремя не осуетились, позволили ей ТАК уйти, как она ушла, а ведь она УЖЕ НЕ МОГЛА. «Дальше было бы только хуже», — напишет она в своё оправдание Муру[3], и он поймёт и одобрит. Она боялась, что совсем потеряет лицо, превратится в ничтожество. И, главное, она ничем не могла быть полезной сыну, а помехой на его пути себя ощущала.

Самое страшное, когда человек становится лишним предметом (мало того, что предметом, так ещё и лишним), когда не находит себе места в самом буквальном смысле слова. Порой достаточно пяди земли в чужом сердце, чтобы человек устоял, не погиб, даже если в материальном мире места для него больше нет. Но если нет и сердца, готового стать пристанищем для души, тогда она считай погибла. Именно это случилось с Цветаевой.

Она не смалодушничала — нет, она сознательно принесла себя в жертву4. Она тоже не справилась, как и все другие, кто не смог ей помочь, а должны бы…

Не приголубили, не отогрели,
Гибель твою отвратить не сумели.
Неискупаемый смертный грех
Так и остался на всех, на всех.
Господи, как ты была одинока!
Приноровлялась к жизни жестокой…
Даже твой сын в свой недолгий срок —
Как беспощадно он был жесток!
Сил не хватает помнить про это.
Вечно в работе, всегда в нищете,
Вечно в полете… О, путь поэта!
Время не то, и люди не те.

(Мария Петровых)

Ну, а когда для поэта то время и те люди? Никогда! «Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное условие». Для личной жизни, разумеется, неблагоприятное, зато стихам открываются пути в мир, к людям.

Её стихи — как спелые сочные фрукты или, как кровоточащие куски мяса; с них каплет жизнь. Когда их читаешь, они доходят до самых глубин — туда, где человек рискует встретиться с Богом.

Смерть — это нет,
Смерть — это нет,
Смерть — это нет.
………………………
Я — это Да,
Да — навсегда,
Да — вопреки,
Да — через всё!
Даже тебе
Да кричу, Нет!

1920

В письме к Рильке от 31-го декабря 1926, она написала: «Ты меня читаешь раньше, чем я пишу» — идеальный читатель. Но секрет прост, в вечности нет времени. Вчера, сегодня и завтра — одно, и то, что было, то есть и будет; и кто был, кто жил, тот — есть.

_____________

* «Покаяние заключается в том, чтобы обернуться к Богу лицом». Митрополит Сурожский Антоний (Блум);

[1] Ф. И. Тютчеву принадлежит наиболее выразительный и наиболее точный перевод знаменитого четверостишия Микеланджело: «Отрадно спать — отрадней камнем быть. О, в этот век — преступный и постыдный — Не жить, не чувствовать — удел завидный... Прошу: молчи — не смей меня будить»;

[2] Ариадна Эфрон — дочь М. Цветаевой и С. Эфрона;

[3] Сын Цветаевой Георгий Эфрон. Отец С. Эфрон называл его Марин Цветаев;

[4] Жанна Гаузнер вспоминала, что когда Цветаева ночевала у неё в Чистополе, говорила: «Если меня не будет, они о Муре позаботятся», «Должны позаботиться, не могут не позаботиться… Мур без меня будет пристроен».

15/08/2016

 

Сайт Светланы Анатольевны Коппел-Ковтун

Комментарии

Profile picture for user Светлана Коппел-Ковтун

Человеческая беседа — одно из самых глубоких и тонких наслаждений в жизни: отдаешь самое лучшее — душу, берешь то же взамен, и все это легко, без трудности и требовательности любви.
Долго, долго, — с самого моего детства, с тех пор, как я себя помню — мне казалось, что я хочу, чтобы меня любили.
Теперь я знаю и говорю каждому: мне не нужно любви, мне нужно понимание. Для меня это — любовь.
М. И. Цветаева - Юркевичу П. И.
Москва, 21-го июля 1916 г.

Profile picture for user Светлана Коппел-Ковтун

Вот когда меня не будет на земле, то вы судите обо мне не по поступкам моим, а по умыслу. Поступки пропадут, а желания и умыслы останутся. И не забудьте, что там я буду излучать гораздо больше, чем излучаю здесь, потому что там не будет тетрадей, в особенности тетрадей, которые жадно смотрят на меня пустыми страницами и требуют бесконечной еды. Там я буду свободна от тетрадей. И тогда вы поймете, что я была лучше, чем на самом деле вы можете себе представить.
Марина Цветаева, из письма Брониславу Сосинскому

Profile picture for user Светлана Коппел-Ковтун

Небольшой фрагмент из моего эссе о феномене юродства, в котором упоминается Цветаева:

Кое-что о душевном устроении юродивого можно узнать, присмотревшись к Марине Цветаевой (поэты ведь тоже бывают юродивыми). Показательна её перебранка в открытом диспуте с Георгием Адамовичем. В ответ на цветаевское «Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные», Адамович выкрикнул с места: «Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!»[26].
* * *
Человек, «стружка, свернувшаяся вокруг своей пустоты» (свт. Феофан Затворник)[31], но движется он к Богу, вглубь себя — к центру своей личности, преодолевая, снимая с себя слой за слоем все внешние слои, словно капустные листы. Это движение от кризиса к кризису, от одного неподлинного себя к другому, т.е. от травмы к травме, однако двигаться к подлинному бытию только так и можно — через боль. В конечном итоге человек снимает с себя все «капустные листы» мнимостей, которые в то же время являются для него защитными слоями.
Изнутри похожее состояние души описано Мариной Цветаевой[32] в письме Александру Бахраху: «У меня всё — пожар! Мне больно, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, ни-че-го. Всё спадает, как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я — Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Всё не как у людей… Что мне делать — с этим?! — в жизни». И в письме к мужу: «Я самый беззащитный человек, которого знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит».
Из этого своего юродства, поэтического по природе, Цветаева говорит мало кому понятные слова: «К имени моему — Марина — прибавьте: мученица».
Быть голым это очень больно и страшно — особенно страшно, если глядеть извне, со стороны. Не зря Мандельштам, как только разглядел это в Марине, испугался и сбежал:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
<…>
Но в этой тёмной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит, быть беде.
(О. Мандельштам[33])
Причиной резкой перемены Мандельштама и его странного бегства является неописуемый ужас, который испытывает светскость при встрече с юродством. Вот что писала, вспоминая, сама Цветаева:
«Город Александров. 1916 год. Лето. Наискосок от дома, под гору, кладбище.<…>
— Зачем вы меня сюда привели? Мне страшно <…>
Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, не можется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык. Слишком много коров (дважды в день мимо-идущих, мимо-мычащих), слишком много крестов (слишком вечно стоящих). Корова может забодать. Мертвец встать. — Взбеситься. — Присниться. — На кладбище я, по его словам, «рассеянная какая-то», забываю о нем, Мандельштаме, и думаю о покойниках, читаю надписи (вместо стихов!), высчитываю, сколько лет — лежащим и над ними растущим; словом: гляжу либо вверх, либо вниз… но неизменно от. Отвлекаюсь.
— Хорошо лежать!
— Совсем не хорошо: вы будете лежать, а я по вас ходить.
— А при жизни не ходили?
— Метафора! я о ногах, даже сапогах говорю.
— Да не по вас же! Вы будете — душа.
— Этого-то и боюсь! Из двух: голой души и разлагающегося тела ещё неизвестно что страшней.
— Чего же вы хотите? Жить вечно? Даже без надежды на конец?
— Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой» (История одного посвящения).
Пророки, поэты, юродивые — все они, каждый по-своему, противостоят пошлой устойчивости мира вещей, где и сам человек приравнивается к вещи и постепенно становится вещью, если не сопротивляется. Они пробивают брешь в «культурных панцирях» нормальных людей, потому что остро переживают лживость человеческого благополучия и благочестия.

Есть в мире полые, затолканные,
Немотствующие — навоз,
Гвоздь — вашему подолу шёлковому!
(М. Цветаева. Поэты)

Вот этот гвоздь в шёлковый подол кичащегося своими добродетелями мира и есть юродство.

Profile picture for user Светлана Коппел-Ковтун

Пастернак!
Вы первый поэт, которого я - за жизнь - вижу. [Кроме Блока, но он уже не был в живых! А Белый - другое что-то]. Вы первый поэт, в чей завтрашний день я верю, как в свой. Вы первый поэт, чьи стихи меньше его самого, хотя больше всех остальных. Пастернак, я много поэтов знала: и старых и малых, и не один из них меня помнит. Это были люди, писавшие стихи: прекрасно писавшие стихи или (реже) писавшие прекрасные стихи. - И всё. - Каторжного клейма ПОЭТА я ни на одном не видела: это жжёт за версту! Ярлыков стихотворца видела много - и разных: это, впрочем, легко спадает, при первом дуновении быта. Они жили и писали стихи (врозь) - вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки - не только жили: наживались. И достаточно нажившись, разрешали себе стих: маленькую прогулку ins Jenseits (в иной, потусторонний мир - нем). Они были хуже не-поэтов, ибо ЗНАЯ, что им стихи стоят (месяцы и месяцы воздержания, скряжничества, небытия!), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятника заживо. И у меня никогда не было соблазна им отказать: галантно кадила - и отходила. И больше всего я любила поэта, когда ему хотелось есть или у него болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, ублажительницей их низостей, - совсем не поэтом! и не Музой! - молодой (иногда трагической, но всё ж  - нянькой! С поэтом я всегда забывала, что я - поэт. И если он напоминал - открещивалась. И - забавно - видя, как они их пишут (стихи), я начинала считать их - гениями, а себя, если не ничтожеством - то: причудником пера, чуть ли не проказником. "Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плАчу, наряжаюсь - и пишу стихи. Вот Мандельштам, например, вот Чурилин, например - поэты". Такое отношение заражало: оттого мне всё сходило - и никто со мной не считался, оттого у меня с 1912 г. (мне было 18 лет) по 1922 г. не было ни одной книги, хотя в рукописях - не менее пяти. Оттого я есмь и буду без имени. (Это, кстати, огорчает меня чисто внешне: за 7 месяцев, как я из Берлина, заработала в прошлом месяце 12 тысяч германских марок, неустанно всюду рассылая. Живу на чешском иждивении, иначе бы сдохла!) Но вернемся к Вам. Вы, Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт за жизнь. И я так же спокойно ручаюсь за завтрашний день Пастернака, как за вчерашний Байрона. (Кстати, внезапное озарение: Вы будете очень старым, Вам предстоит долгое восхождение, постарайтесь не воткнуть Регенту палки в колесо!) - Вы единственный, современником которого я могу себя назвать - и радостно! - во всеуслышание! - называю. Читайте это так же отрешенно, как я это пишу, дело не в Вас и не во мне, я не виновата в том, что Вы не умерли 100 лет назад, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедываются не священнику, а Богу. Исповедуюсь не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас - и не такое еще слышал! Вы же настолько велики, что не ревнуете.

Из письма Б.Пастернаку 10 февраля,1923 

Profile picture for user Светлана Коппел-Ковтун

Предсмертное письмо Марины Цветаевой, адресованное сыну Георгию Эфрону (Муру).

«Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это - уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але - если увидишь - что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Profile picture for user Светлана Коппел-Ковтун

А была я когда-то цветами увенчана
И слагали мне стансы — поэты.
Девятнадцатый год, ты забыл, что я женщина…
Я сама позабыла про это!
Скажут имя мое — и тотчас же, как в зеркале
……………………………………..
И повис надо мной, как над брошенной церковью,
Тяжкий вздох сожалений бесплодных.
Так, в…… Москве погребенная заживо,
Наблюдаю с усмешкою тонкой,
Как меня — даже ты, что три года охаживал! —
Обходить научился сторонкой.
Цветаева. Октябрь 1919 г.

Добавить комментарий

Содержимое данного поля является приватным и не предназначено для показа.

Простой текст

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Строки и абзацы переносятся автоматически.
  • Адреса веб-страниц и email-адреса преобразовываются в ссылки автоматически.